Выбрать главу

Как занятно, что на пятнадцати листах картона, присланных фирмой, было наклеено ровным счетом пятнадцать песен. Получалась небольшая прогулка по садику немецкой песни: Ах, разве возможно… В Страсбурге на валу городском… Птички поют и цветочки цветут…

Разумеется, все это было — а как же иначе — приправлено патриотической горчинкой: Отчизне любимой, / Отчизне святой, / Навек нерушимой, / Я предан душой…

Но моей достопочтенной матушке больше всего понравилась песня следующего содержания: Плещет волна голубая, / А в сердце печаль и тоска, / И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка… Качество стихов оставляет желать лучшего, но зато вполне соответствует настроению моей матери.

Меня удивляло, что красота исполняемых на цитре песен зависела от искусности человеческих рук, которые ковыряются в звуках.

Моя мать упражнялась без устали, она хотела совлечь песню о голубой волне с тонкого картона только при полном басовом сопровождении, чтобы без сокращений исполнить ее отцу, когда тот приедет в очередной отпуск. Возможно также, что она хотела как можно чаще испытывать умиление, в которое повергала ее эта песенка? И щастя оно не узнает / Без милого сердцу дружка.

Матушка куда больше пеклась о благополучии цитры, чем о благополучии своей швейной машинки. Нам, детям, категорически запрещалось даже прикасаться к ней. Впрочем, мне она могла это и не запрещать, меня вполне удовлетворяла возможность углубиться в звуки, производимые матерью. Я сидел и слушал, скрестив пальцы на манер богомольцев в Средней Европе. Попадались звуки, которыми я не мог наслушаться досыта. Когда, например, между голосом матери и голосом цитры возникал трагический разрыв или когда у матери срывался голос, потому что она не могла взять две наиболее высоких ноты голубой волны, запечатленные на картоне. И тогда возникал йодль, который встречался с другим йодлем, засевшим во мне. Может, он перешел ко мне от дедушки. И всякий раз, когда незапланированный йодль матери встречался с моим, присущим мне от рождения, я воспламенялся, я сам был звуком, и звук был мною.

Да и басовые аккорды бередили мою душу. Неискусная левая рука матери всякий раз заставляла их звучать чуть позже, чем прозвучит основная мелодия, с которой они по замыслу должны были являться на свет одновременно. И чем больше был разрыв между основной мелодией и басовым аккордом, тем было приятнее для меня, потому что тогда я мог осуществить несостоявшееся созвучие в себе самом. Некоторые аккорды открывали передо мной дверь в другие миры. Покуда басовый аккорд звучал, я мог вжиться чувствами в другой, любезный моему сердцу мир, двери которого распахнуло передо мной это звучание, а потом старался приобщить к своей жизни все, что прочувствовал в том мире.

Тем временем кончилась война, отец вернулся домой, и цитра начала исчезать сперва на несколько дней, потом недель, а под конец и месяцев в картонный футляр, бывший ее жилищем. Та жизнь, которую взрослые называют реальной жизнью, лишь изредка дозволяла цитре изливаться в звуках. Последняя песня, которую исполнила на ней моя мать (все с тем же неизбежным интервалом между основной мелодией и басовыми аккордами), была такая: Простившись с любимой, шел в море матрос, / Струились потоки горючие слез…

Тут подоспел босдомский период, а с ним и лавка. Я, помнится, уже говорил, что разносчичья корзина моего отца и его накидка, забытые нами, вели теперь в углу на чердаке безмолвную жизнь ненужных предметов.

Там же, на чердаке, стоял портновский манекен матери. В ящике лежали расшитые желтыми кувшинками занавески, которые в серокамницкий период нашей жизни радели о том, чтобы холодные ветры, задувающие из Силезии, не слишком поспешно врывались в наш домишко через оконные щели.

В другом углу стояла чугунная печь, которая сумела внушить нам, детям, что бывает куда как опасна, если огонь изнутри раскалит ее докрасна. Все перечисленные предметы образовывали на чердаке Серокамницкую колонию, колонию из увядшего времени, которое я с помощью воспоминаний заставил, хоть и ненадолго, зазеленеть.