Туг опять в мою книгу просится история к случаю. Однажды вечером (зима устраивает порой перед самым рождеством такие вечера) моя мать вдруг сказала: «Ох, до чего ж мне тепленькой хочется!» Тепленькой у нас называют колбасу, которую в других местах называют сарделькой. Если покупаешь неразогретую, чтобы разогреть дома, она называется холодная тепленькая, а когда покупаешь разогретую, о ней говорят теплая тепленькая. Я должен принести матери теплую тепленькую, чтобы она могла поесть сразу, как я вернусь.
На обратном пути я прохожу мимо Ленигковой беседки. Там Ленигкова Кете и Ноакова Эльзбет в темноте (любопытно, любопытно) выясняют, кто в нашем будущем рождественском представлении самый занятный, и приходят к выводу, что это Рихард Ковальский. Я недоволен. Ковальский Рихард самый занятный потому, что тот, кто написал пьесу, сочинил для него самый остроумный текст, мне же, как я узнал впоследствии, он подсунул роль белого клоуна, который призван поставлять глупому Августу реплики для остроумных ответов.
Меня злит, что девочки не делают различия между сценическим и словесным искусством. Мысль не дает мне покоя, и я намерен продемонстрировать им это различие.
А теперь вернемся к рождественскому представлению: Коллатченов Эрих, он же графский кучер, кладет елку и подарки на стол, а Кронкенов Альвинко, наш отец, презрев рану на лбу, начинает разбивать кулаком орехи, так положено по роли, и, глянь-ка, из расколотых орехов катятся золотые монеты. Альвинко, то есть наш отец, говорит: «В любом орехе есть декаты, ну, будем мы теперь богаты». Учитель Румпош долго бился над словом дукат, но безо всякого успеха. Альвинко так и остался при своих декатах, и Румпош махнул на него рукой. Он и тому был рад, что дукаты у Альвинко катились, как и положено, потому что они, конечно же, не лежали в орехах, а прятались у Альвинко в кулаке. Высокое искусство иллюзиониста!
Покуда дукаты катятся, граф обращается к нам, сыновьям дровосека, и говорит: «А вас я пошлю учиться к самым великим ученым».
«Я бы хотел быть кондитером», — отвечает Рихард согласно роли. Люди смеются. Поскольку для меня, как уже говорилось выше, автор не предусмотрел никакого ответа, я наскоро сам его придумываю: «А я бы хотел быть с лошадям!» Публика и меня награждает смехом, смех публики — лакомство для артиста. Но Румпош стоит за боковой кулисой и бранит меня за своеволие и явно страдает от мысли, что не может выйти на сцену и наказать меня.
Теперь я говорю своему брату: «Карлхен, я, видно, никак не проснусь?», и Рихард Ковальский, любимец автора, отвечает: «Ура! А я сейчас кувырнусь!» Он и в самом деле кувыркается, и опять публика смеется, а я дожидаюсь, пока смех умолкнет, и тоже кувыркаюсь и получаю в награду больше смеха, чем Рихард; тогда тщеславный Рихард кувыркается по второму разу, и я тоже, а учитель Румпош беснуется за кулисами, потому что трогательная рождественская пьеса превращается таким путем в партерную акробатику. Публика смеется не переставая, и Румпош велит опустить наш занавес с итальянским пейзажем, потому что железным театральным занавесом мы покамест не обзавелись.
Я так и не узнал, удалось ли мне убедить Ленигкову Кете и Ноакову Эльзбет, что быть забавным на сцене можно только по роли.
Своей пьесой автор, вероятно, хотел доказать, как выгодно для маленького человека рисковать жизнью, чтобы спасти жизнь своего господина.
— Маленький человек так и должон, — утверждает Шеставича, — ему ж гошподин хлеб дает.
Я же упустил из виду этот смысл пьесы, если, конечно, он был именно таков, я исказил его, и по заслугам, и какое-то время мне чудилось, будто я плыву на одобрительном смехе своих односельчан, как на судне, по волнам житейского моря.
Спустя год Румпош из вящей бдительности не поручает мне никакой роли в рождественском представлении. Он использует меня как чтеца-декламатора, надеясь с помощью рифм привязать меня к тексту. Мне надлежит прочитать классическое стихотворение из хрестоматии, которое знают наизусть даже деревенские старухи, поэтому в своем сольном выступлении я переношу центр тяжести на силу слова и, читая стихи о Бедной девочке со спичками, пытаюсь исторгнуть у публики не смех, а слезы: Больная мать, отец в земле, / Ни крошки хлеба на столе, / Купите спички… — Я произношу эти строки таким дрожащим голосом, что старые крестьянки плотней закутываются в свои платки, а я жму дальше, я писклявым голосом изображаю полузамерзшую девочку, чтобы смягчить не до конца затвердевшие сердца бедняцких жен, и прихожу к выводу, что, если ты своей игрой заставил публику проливать слезы, твоя радость ничем не отличается от радости вызывать их смех.