Выбрать главу

Пастор Кокош высказывается касательно вдовства: «Это нелегкая доля, и отсутствие близкого человека бывает очень тягостно. Нам, людям, не дано о том судить…»

— Сам себе за нос тянет, — шепчет старая Кроликша старой Штаруссихе. Обе недовольны поэтической речью пастора. Они вообще всем недовольны, кроме самих себя.

На кладбищенской липе заводит песню скворец, в сирени — зяблик, но мне все равно очень грустно, потому что бледной Бертхен придется уехать на чужбину к дальним родственникам ее покойного отца. Пауле Нагоркан, этот ходячий и брюзгливый учебник, заливается слезами, словно хоронят его собственную жену. Деревенская капелла играет Иисус, мое упование… — погребальный псалом, который проходит через мое детство и юность, и тут собравшиеся отводят взгляд от пастора и переводят на Германа Петрушку. Вот он стоит и играет, за двоих, можно сказать. Рукава его куртки съехали, видны бинты на каждом запястье и кровь, проступившая сквозь бинты. Но в меня больше нельзя уместить ни грана печали, она уже бежит через край, я со всех ног мчусь в Босдом. Под молодым дубком возле Толстой Липы я ничком бросаюсь на землю между цветущими фиалками, чтобы выплакаться без помех.

Пауле Нагоркан пропускает в трактире рюмочку и начинает потчевать поминальных гостей:

— А вы знаете, почему Тройенбритцен называется Тройенбритцен? Лишь немногие города, среди них Франкфурт, Белитц и Бритцен, в дальнейшем переименованный в Тройенбритцен, сохранили верность Людвигу… «Трой» — это верный, а Бритцен — он и есть Бритцен, а вы ничего не знаете, потому как проспали все уроки. А я вам говорю про одна тысяча триста сорок восьмой, про Лже-Вальдемара.

Бертхен Коалик больше в школе не появляется. Говорят, за ней приехал какой-то человек на трехколесном автомобиле и увез ее. Стала ли Бертхен в большом городе чем повыше (как принято у нас говорить)? Когда в годы своих странствий я перелистывал иллюстрированные журналы, мне порой чудилось, будто я ее нашел, но всякий раз это оказывалась не она. Много раз мне чудилось, будто я встретил ее в уличной суматохе того либо иного города, и опять это оказывалась не она. Уж верно, она стала чем повыше, красотой ее бог не обидел.

Всякую весну, когда аромат сирени из зарослей перед моим домом проникает ко мне в кабинет, вот как сейчас, я вспоминаю про Анну Коалик и про окровавленные повязки на запястьях у Германа Петрушки, который в тот день сыграл отходную своей любви к Ханхен, падчерице. И еще, когда воспоминание о Германе Петрушке приходит ко мне вместе с запахом сирени, я невольно думаю вот о чем: я думаю о том, что непонятным образом мы с Германом были единственными жителями Босдома, кого арийцы подвергли так называемому охранному аресту. Герман, как выяснилось, оказался куда более последовательным социал-демократом, чем его брат Август, который только и умел, что набрасываться на людей с красными речами.

Ничто не остается таким, как было. Мы малонаблюдательны, мы замечаем распад и уход людей, предметов и явлений, лишь когда он становится для всех очевиден. Нашу землю надо обрабатывать. С полевыми работами отец запаздывает, его обогнали и середняки и бедняки. Самолюбие отца уязвлено.

Нашу кобылу, которой уже стукнуло двадцать лет, обгладывает старость, все явственней проступают мослы и ребра. Когда отец пашет, она может остановиться посреди борозды, чтоб передохнуть. Отец весь искрится от злости.

— Нужна новая лошадь! — заключает он. — Мне, стало быть, дорога на конскую ярмарку.

— А печь кто будет? — осведомляется мать.

— Пущай те и пекут, кто меня до этого довел! — ответствует отец в своей сюрреалистической манере. И грохает кулаком по столу; чашки и тарелки отвратительно дребезжат, волны от отцовского удара проникают мне в самую душу, которой, как известно, нет, то есть проникают в никуда.

Отцу дорога на ярмарку. У Блешки, барышника по случаю, он садится верхом, а кобылу голышмя, то есть совсем без сбруи, подвязывает к Блешкиной телеге.

Про ярмарку я вам сейчас рассказывать не стану, мы вернемся к ней в свое время, потому что и я буду давать там свои представления.