Как-то раз сквозь глазок в двери отец обнаруживает, что бабусенька-полторусенька ничего не платит за покупку. Он яростно распахивает дверь и орет: «Баста!»
Моя мать не отвечает. Для дедушки это знак, что она разделяет мнение отца. Он и без того возмущен, как это она могла сойтись с отцом после скандала из-за Ханки. Дедушка снова запрягает в свою колесницу всех чертей. «Он, значица, сказал „баста“, ваш рыжий Хендрик, — говорит мне дедушка наверху, в своей каморке, — коли так, я им тоже скажу „баста“! Я их всех упеку за решетку, вместе с доктором Криком, потому как они угробили двух детей, своих родных детей они угробили!»
Я с диким ревом бегу прочь из дому, как в тот раз, когда отец опрокинул стол, за которым мы обедали, как в тот раз, когда мать умерла на довольно долгий срок. Я кричу и плачу и не могу перестать. Люди спрашивают меня, заговаривают со мной, я не отвечаю, я бегу в поле, бегу, бегу, пока не подкашиваются ноги, и меня охватывает желание упасть на затверделую от мороза землю и заснуть. Но тут мне припоминается рассказ про алкоголь из нашей хрестоматии. С чего бы это? Разве сам я пил айкоголь? Нет, пить не пил, но однажды я пригубил рюмку котбусской очищенной и обжег себе язык и горло. А теперь у меня жжет в сердце. И я плетусь к дому бабы Майки, что лежит в полевой ложбинке.
— Хлопче, да что же это с тобой попритчилось! — таким восклицанием встречает меня баба Майка.
Я не рассказываю ей, что со мной попритчилось. Ведь дедушка только грозился донести на моих родителей, но пока еще не донес, а если про это узнает баба Майка, может, она пойдет доносить вместо дедушки. В том, что мои родители — детоубийцы, я ни минуты не сомневаюсь. Так сказал дедушка. А дедушка для меня все равно как бог. Я еще не догадываюсь, что передо мной не бог, а идол, с которого мало-помалу осыпается позолота.
— У меня корчи от страха! Пособи мне, баб Майка, — говорю я, не замечая, что лгу.
Еще когда мы жили в Серокамнице, у моего брата Тинхо были столбнячные судороги, и мать послала за бабой Майкой. Тогда они еще не успели поцапаться из-за лавки.
Баба Майка вынула брата из плетеной люльки, взяла на руки и принялась расхаживать с ним по швейной комнате взад-вперед, что-то пришептывая и приговаривая, после чего снова уложила ребенка в люльку:
— Как я буду ушедши, так и евоные судороги следом уйдут! — По ее словам и вышло.
Баба Майка кладет руку мне на лоб и пытливо заглядывает в глаза. Она гладит меня по лбу, и опять этот взгляд, который меня засасывает, и я медленно погружаюсь в него.
— Так чего у тебя, корчи, говоришь? — спрашивает Майка. — Вот в штаны ты со страху наклал, это точно.
Мне кажется, будто я сижу дома, а кто-то с улицы выкрикивает мне через окно эти гадкие слова. Потом какое-то время мне вообще ничего не кажется, потом баба Майка дует на меня и пришептывает, и я больше не думаю, что мои родители — детоубийцы. Меня так и подмывает убежать домой, очутиться под крышей родного дома, того самого, который всего лишь час назад казался мне таким ужасным.
Дома я поднимаюсь к дедушке. Дедушка сидит на скамейке, прижавшись поясницей к горячим изразцам печки. Я нарушаю его уединение:
— Наведайся к бабе Майке, она с тобой потолковать хотит.
Я и по сей день глубоко убежден, что не своей волей проговорил эти слова, что они сами из меня сказались, поскольку до той минуты, когда я произнес их вслух, мне и невдомек было, чего хочет от дедушки баба Майка. Она вложила мне в голову свое пожелание. Наверное, она все-таки колдунья.
Дедушка так и взвивается:
— Как же, как же, прям счас побег!
— Еще она сказала, а коли-ежели ты не придешь, она за тобой черта пришлет!
Вот и эти слова произносит незнакомый вестник, которого баба Майка запустила мне в голову. Но дедушка и не собирается тащиться к бабе Майке в поле.
Несколько дней подряд я чувствую себя вполне сносно. Родители снова стали для меня тем, чем были прежде, я снова их сын, я делаю, что они велят, и разговариваю с ними.
Но проходит недолгое время, и во мне снова оживает сознание, поначалу смутно, как воспоминание из прежней жизни, потом сильней, под конец так сильно, что гнет этого сознания запечатывает мне рот: мои родители — детоубийцы. А куда они дели убитых детей? Может, сбросили в навозную яму, как новорожденных котят или дохлых кроликов? А то закопали в нашем яблоневом садочке, в полночь, в новолуние? И как они их убили? Зарезали? Или задушили? Я не сомневаюсь, что это были мальчики, мои братья. Может, одного из них звали Герман, как моего дружка, и он вырос бы и лихо лазил бы на деревья, и, может быть, я, верхолаз, как вам известно, никудышный, мог бы по крайней мере ссылаться на своего брата Германа, уж Герман-то взбирался бы по канату с такой скоростью, словно его возносят ангелы, и тем самым он хоть немножко спас бы и мою честь. Впоследствии это совершил мой брат Хайньяк, но к тому времени я уже не жил в Босдоме. Хайньяк, обмотав кулак носовым платком, загонял в доску четырехдюймовые гвозди. Но — как было сказано выше — тогда я уже не нуждался ни в каком спасении чести. Чтобы хоть немного смягчить печаль по убитому Герману, я быстро вызываю в себе мысль, что Румпош зато не будет охаживать его своей тростью.