Американкавозводит глаза к потолку. В темной крестьянской горнице потолок для нее заменяет небо.
— Господь печется обо всех, — говорит она, — и о тех, кто молится, и о тех, кто не молится, но о тех, кто усердно молится, он печется лучше.
Я переминаюсь с ноги на ногу. Мои ноги настраиваются на бег, который они вот-вот начнут.
На скамье в кормовой кухне стоит мой бидон со снятым молоком, с водой синевато-белого цвета, потому что она прошла через коров. Бумаги в доме у тети не водится. Газету они не выписывают. «Накладно», — говорит дядя. Он не умеет читать. Я достаю из кармана штанов оберточную бумагу и надежно закрепляю с помощью бумаги крышку бидона. Ни одна слезинка молока не должна пролиться на землю, как бы я ни летел.
И вот я мчусь, а про себя разговариваю с большой стрелкой у нас дома:
— Миленькая стрелочка, пожалуйста, иди помедленней, ну пожалуйста, я в долгу не останусь.
Из-за беседы со стрелкой я невольно сбавил темп. Приходится поднажать. На уроке географии мы проходили, что припозднившиеся талые воды должны поспешать, чтобы новое время года их не опередило. Теперь мне надо опередить время.
Дома я холодею от ужаса: большая стрелка наших ходиков пошла на одиннадцатый час. Я уже чувствую, как горят на моем заду удары ореховой трости.
Я лечу в школу. В ранце так все громыхает, будто у него недавно была кишечная колика. От предвкушения радости человек смеется, от предвкушения боли — плачет. И тут мне приходит на ум пропагандистский тезис Американки:«…но о тех, кто усердно молится, он печется лучше». И я молюсь: «Милый боженька, если хоть как-нибудь сумеешь, помоги мне».
А занятия-то еще и не начинались; скоро уже половина одиннадцатого, а они не начались. Мои одноклассники сидят в песчаной яме, роют дыры в песке, швыряют камушками в воробьев. Господин барон — административная власть в имении — приехал к Румпошу — административной власти на селе — с деловым визитом.
Боженька мне помог.
Случается порой, что управляющий имением преграждает мне путь по тропинкам через господское поле; случается, что я должен сперва сбегать к соседям за тетей Маги, чтобы она налила мне молока; случается, что после затяжных дождей я поскользнусь в грязи, упаду и потом должен очищать бидон травой, — все сплошь причины, которые мешают мне вовремя приходить в школу. Смещенные представления матери о времени, ее страсть к пирожным и жестокость Румпоша нахлестывают и гонят меня, но я ищу причины опоздания в себе самом, ищу и нахожу: я слишком медленно бежал. Я еще не дозрел до мира взрослых, им еще только предстоит побоями загнать меня туда.
Удивительный кусок детства! Для матери я работал лишь тогда, когда бегал за молоком, для отца — когда работал на макаронном прессе, для дедушки я был «молодец-парнишко», когда в понедельник утром приносил ему с почты в Гулитче его пенсию, и только бабусенька-полторусенька не требует с меня никакой работы. Когда под рукой нет дяди Филе, она изливает на меня свою любовь. Когда я возвращаюсь зимой из школы, пройдя в деревянных башмаках по глубокому снегу, она стаскивает с моих ног шерстяные чулки и шпаритмне ноги в горячей воде. Она так душевно, по-сорбски охает над нами и любит нас, внуков, хотя и на свой лад, и когда мы становимся постарше, нам ее любовьпорой бывает в тягость. Она следит за нами и чаще, чем нужно, уличает нас в мелких проступках, которые мы втайне совершаем. Мы заваливаем набок колоду для рубки мяса, кладем на нее боковую доску, вынутую из мажары, и получаем качели. Качели — это частица извечной человеческой мечты оторваться от земли и взлететь. Мечта, которая для человека некогда была реальностью в обличье его предка-ящера либо в шкуре летучего млекопитающего и которая вторично стала для него реальностью в обличье сделанного из металла ковра-самолета.Но Полторусенька не дает нам углубиться в эти мечты до конца, мы качаемся, она стоит рядом и приговаривает:
— Ноги прищемитя! Спину сломаетя! Доска треснет! — И говорит, и говорит, пока мы не послушаемся. Мечта отравлена.
Воскресенье, послеобеденное время, деревенская тишина, деревенское одиночество. Ко мне пришли трое-четверо дружков, а к сестре — две-три подружки. Мы, мальчишки, забрались на сеновал и прикидываем, во что бы нам сыграть. Один из нас, которому не дает покоя история, вычитанная в хрестоматии, предлагает водить хоровод эльфов. Может, и за его предложением скрывается человеческая мечта о полете. Из той же хрестоматии нам известно, что эльфы голые. Мы раздеваемся, слезаем вниз по лестнице, пляшем под навесом и распеваем: Жизнь привольная, жизнь цыганская!
Появляются девочки, они задирают свои воскресные фартуки и прячут за ними лицо. Наверно, им не нравится, что мы голые.
— Свиньи! — говорит одна девочка.
Полторусенька тут как тут, она подходит и сплевывает:
— Видит бог, все отцу скажу, чтоб всыпал вам лопатой по заднице.
Эльфыпрыскают в разные стороны, потом снова залезают на сеновал и радуются: они девчонок застыдили, хотя девчонки, может, тому и рады.
До двенадцати лет мою сестру скорей можно назвать мальчиком, чем меня. Она лезет на вишневое дерево, я еще ковыряюсь среди нижних веток, а она уже наверху, где самые спелые вишни. Оттуда она окидывает взглядом двор и кричит: «Детектив Кашвалла!» Подразумевается Полторусенька. И верно, вскоре мы слышим ее брань: «А ну, слазь с дерева! Слазь, кому говорят! Еще девчонка называется!»
Это день и час рождения детектива Кашваллы.Я к тому времени не успел прочесть ни одного детективного романа, я еще не знаю, что такое детектив, а моя сестра слышала это слово в лавке. В нашем доме все идет из лавки.
К тринадцати годам у сестры начинает формироваться небольшая грудь. Конец лихим мальчишеским играм. Сестра делает вид, будто никогда в жизни не сидела на верхушке Цетчевской черешни, никогда не качалась на ее ветках и не снабжала меня и моих братьев отборными ягодами. Начиная с тринадцати лет она при малейшем признаке опасности визжит: «Господи боже!» Она становится женщиной, она становится слабым полом.
Снова настала зима, и дедушка подгоняет по моему росту старый цеп бабусеньки-полторусеньки и учит меня молотить. Ручная молотьба очень модна зимой в шахтерских деревнях и бедняцких хозяйствах. Поля лежат под снегом, топливо на зиму заготовлено, значит, есть и время выбить из колосьев зерна овса и ржи.
Раннее зимнее утро. Снег скрипит под деревянными башмаками; на гумне подвешен к балке фонарь, вокруг него трепещет угарный газ, бледно-желтое пламя выхватывает из тьмы световые лоскутья с бахромчатыми краями, отчего темнота превращается в сумерки, а овсяная солома вспыхивает золотыми бликами.
Уже в четыре утра вниз и вверх по деревне начинают грохать цепы: бух-бах, бух-бах — это когда молотят двое; бух-бах-бых — когда трое; бух-бах-бых-бэх — когда четверо; бух-бах-бых-бэх-бох — когда пятеро.
Дедушка расстилает на току снопы овса, он показывает мне, как било должно поворачиваться в сыромятном гуже, когда его заносишь для удара, с какой силой надо обрушивать цеп на пустой конец снопа, как удобно предоставить цеп собственной тяжести, когда обрабатываешь колосья, ибо там спелые зерна только и ждут, чтоб их вытрясли.
Зевая, выходит из дому бабусенька-полторусенька. От ее юбок тянет печным дымом. Устраивается небольшая разминка в шесть рук. Бух-бах-бых, бух-бах-бых. Дедушка хвалит меня.
— Смотри-кось, старая, парнишечко-то наш уже в такт бьет.
И вот я молотильщик. Конечно, когда я работаю цепом, из метелок и колосьев вылетает не так много зерен, как у взрослых, но дедушка говорит про меня: «Лихой у нас парнишечко-то».
Похвала разжигает мое тщеславие. Я хочу нравиться людям, которые называют себя взрослыми. Желание нравиться раньше дремало во мне. Взрослые его разбудили. Но родилось оно, выходит, вместе со мной?
Втайне я мечтаю, до чего бы здорово было, если бы тот или та увидели, как лихо я молочу зерно на сумеречном гумне. Нет, речь идет не о моих одноклассниках, они, подобно мне, в предрассветные часы машут цепами у себя на отцовском току. Я думаю про Мартку, подружку сестры, про мать и про Ханку. Вот если бы они повосхищались! Но кто станет в пять утра чем-нибудь восхищаться?