Выбрать главу

Шагах в десяти Прохор наткнулся на спящего Степку.

Тронул рукою зипун, шерсть, взмокшая ледянистой росой, приятно свежила руку.

— Степан, вставай! Быков нету! · · · · · ·

Пропавших быков искали до вечера. Исколесили степь кругом на десять верст, пролезли все буераки, истоптали пышный цвет нескошенных трав по логам и балкам…

Быки — как сквозь землю провалились.

Перед вечером сошлись возле осиротелых возов, и почерневший, обрезавшийся Прохор первый спросил:

— Што делать?..

Голос его звучал немо. Раскосые беспокойные глаза слезливо моргали?..

— Не знаю, — с тяжелым равнодушием ответил Степка.

* * *

Яков Алексеевич глянул на солнце, чихнул и позвал Максима.

— Не иначе обломались в яру. Вечер на базу, а их нету. Приедет проклятый — поучим, да хорошень… За посев поблагодарить надо… Оказал отцу помочь… воспитал змеиного выродка… — и, багровея, рявкнул: „Запрягай кобылу!.. Поедем встренем!..“

Еще издали Максим увидел возле возов с сеном недвижно сидящих Степку и Прохора.

— Батя!.. Гля-ко, никак быков нету… — шепнул он упавшим голосом.

Яков Алексеевич согнул ладонь лодочкой, долго вглядывался; разглядев, стегнул кнутом кобылу. Повозка заметалась по кочковатой целине. Максим, причмокивая, махал вожжами.

— Где быки?.. — покрывая стукотню колес, загремел Яков Алексеевич. Повозчонка стала около переднего воза. Максим на ходу спрыгнул, осушил ноги и, морщась, быстро подошел к Степке.

— Быки где?..

— Пропали…

Страшный в зверином гневе повернулся к бежавшему отцу Максим, заорал исступленно:

— Пропали быки, батя!.. Твой сынок… в кровь… мать… разорили нас!.. По миру с сумкой!..

Яков Алексеевич с разбега ударил побелевшего Степку и повалил его на-земь.

— Убью!.. Зоб вырву!.. Признавайся, проклятый, продал быков?!. Тут, небось, купцы… ждали… Через это и охотился за сеном ехать!.. Го-во-ри!..

— Батя!.. Батя!..

В стороне Максим катал по земле Прохора. Бил сапогами в живот, грудь, голову. Прохор закрывал ладонями лицо и глухо мычал.

Выхватив из воза вилы, Максим вздернул Прохора на ноги, сказал просто и тихо.

— Признайся, продали со Степкой быков? Сговорено дело было?

— Братушка!.. Не греши… — поднимал Прохор руки, и кровь густая синевато-черная ползла у него из разбитого рта на рубаху.

— Не скажешь?… — шопотом просипел Максим. Прохор заплакал, икая и дергаясь головой… Зубья вил легко, как в копну сена, вошли ему в грудь, под левый сосок. Кровь потекла не сразу… Степка бился под отцом, выгинаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос…

— Под сердце… бей… — хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой росистой земле. · · ·

Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал с штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул:

— Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…

Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканной юбкой большой обвислый живот (ходила она на-сносях), сказала с ленивым сожалением:

— Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Што же Степка-то, аль остался искать?

И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.

Семейный человек

За окраиной станицы, промеж немощно-зеленой щетины хвороста, стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки.

Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонают в уключинах весла.

Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя:

— На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал!

— Угребем мы двое?

— Надо бы угресть. Ночь спущается, а народ то ли подойдет, то ли нет.

Подсучивая шаровары, снова глянул не меня, спросил:

— Гляжу я — не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет?

— Иду домой из армии.

Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил с‘еденные зубы:

— Как же идешь, по отпуску, аль потаенно?

— Демобилизованный. Год мой спустили.

— Што ж, дело спокойное…

Сели за весла. Дон, играючись, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в склизкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Весь он — высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду.

Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом.

— Запохаживается, што затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище!

На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кивнул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину хлюпая сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окорачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь:

— Идешь ты к дому, к семье… Мать, небось, ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, што она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить?

Иная баба порет рыбу и раздавит жёлчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь — терпишь, да и скажешь: „Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..“

Ты человек не свойский, посторонний, — вот ты и обсуди-умом, в какую петлю мне голову просовывать?

Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит:

„Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, што этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет…“

А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей!

Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший — Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, пушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханный, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов — девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и в скорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван: