Выбрать главу

Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков, взяли их и повели в панскую леваду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посередь двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.

— Ты чего это? — спрашивает пан.

— Сапог ногу жмет, мóчи нет, — и улыбается.

Снял сапоги, подает мне.

— Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.

Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:

— Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.

— Пущай сымают.

Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщовые — и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну — стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой нáгий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает.

— Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый… совестно…

Она же раскосматилась, ревет в одну душу:

— Стреляйте обех нас!..

Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:

— Стрелять?

— Стреляй, проклятый!..

Это на пана-то!

— Привяжите ее к мужу! — приказывает.

Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, наземь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:

— Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья?

— Попрошу, — стонает Семен.

— Ну, попроси, только у бога… опоздал у меня просить!..

На земле лежачих их и побили… Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:

— Хочешь жить? Коли хочешь — проси прощенья. Так и быть, полсотни розог — и на фронт.

Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…

— Перетяните его на дорогу! — приказывает пан.

Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:

— Ездовый, ры-сью, не объезжать!..

На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…

Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…

Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:

— Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловищу по земле тягает. С виду — веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолоки меряются. Парнишка-то перерастает его… Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на сколизи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, а он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, что он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизи нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю сроду не придется пахать… Вот он и тоскует…

В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль, белобрысый и напыщенный, надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой — косыми полосами кромсавший дорогу — след тополевского трактора.

Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнувший керосиновой гарью, размеренный и грузный.

1926