Родин и Смайдов вышли в коридор, закурили. После вечера, проведенного вместе у Домбрича, они не встречались, и сейчас Петр Константинович больше всего боялся, чтобы Родин не стал этот вечер вспоминать. Он почему-то был уверен: Родин знает не только о том, что увидел тогда, но и о том, что произошло после. Почему он был в этом уверен, Петр Константинович объяснить не мог, не мог также и отогнать от себя неприятную мысль, будто Родин попросил его выйти в коридор именно затем, чтобы завести разговор на эту щекотливую тему.
И Родин действительно без обиняков спросил:
— Как поживает твоя Полянка?
— Полянка? Все хорошо...
Петр Константинович настороженно взглянул на Родина. «Что он знает? Говорил ли ему Домбрич о том, что иногда видится с Полянкой? Черт, как это все мерзко, — вздохнул Смайдов. — Мерзко и больно... А Родин, наверное, хотя и переживает чужую беду, в душе торжествует: «Не от тебя ли, думает, я слышал упреки: зачем в каждой человеческой судьбе должно быть страдание? В жизни все иначе...»
Родин взял его под руку, подвел к открытому окну. Окно выходило на улицу, и Виктор, облокотившись о подоконник, долго смотрел на проносившиеся мимо машины, кудато торопящихся пешеходов, на всю ту предвечернюю сутолоку, которая бывает в конце рабочего дня. Лицо писателя оживилось, будто в этом маленьком, открывшемся из окна кусочке мира он увидел что-то интересное и необычное, чего не в состоянии был подметить Смайдов. Смайдову даже стало неприятно: как Родин мог так быстро переключиться? Только сейчас казалось, что он искренне переживает чужое горе, и вот уже забыл и об Артуре Домбриче с его хамством, и о самом Смайдове...
«А какое я, собственно говоря, имею право рассчитывать на его участие? — подумал Петр Константинович. — И зачем оно мне?..»
Он хотел уже напомнить, что им пора возвращаться в приемную, но Родин вдруг стремительно обернулся и, подавшись к Смайдову, сказал:
— Час назад я видел их вместе. Вдвоем. И весь этот час думал, должен ты знать об этом или нет? Сперва хотел избавить тебя от лишнего груза, но потом решил, что своим молчанием оскорблю тебя... Почему оскорблю? Такое скрывают только от малодушных слюнтяев. Ты на таких не похож. Не похож, слышишь?!
Смайдов положил руку на плечо Родина, заставил себя улыбнуться. Это была вымученная улыбка, но Петру Константиновичу хотелось верить, что он сумеет обмануть Родина своим спокойным видом.
— Ты горяч, как молодой марал. — Смайдов попытался отшутиться. — Если бы тебе кто-нибудь сказал, что видел со мной вдвоем твою жену, ты очень взволновался бы?
Родин коротко ответил:
— Нет.
— Вот видишь... Почему же...
Родин не дал ему договорить:
— Потому что я знаю Домбрича. Не думай, он не ловелас и не сердцеед. Но он до крайности тщеславен. И тает, когда его называют гением. Стоит кому-нибудь склонить перед его талантом голову — и Домбрич забудет все на свете. Такого человека он станет носить на руках, прилипнет к нему, как пластырь. На какое-то время он даже поверит, что ни к кому другому не испытывал такого сильного чувства, как к этому человеку. Поверит искренне сам и заставит поверить своего поклонника...
Родин бросил в урну погасшую папиросу, но тут же закурил новую. Смайдов стоял, прислонившись спиной к стене, и молчал. С его лица не сходила все та же вымученная улыбка. Он словно забыл про нее, и она осталась как бы дополнением к тому горькому осадку, который ложился на его душу с каждым новым словом Родина.
Родин сказал:
— У одержимых есть необъяснимая способность увлекать в свой водоворот людей, которые с ними соприкасаются. Ты понимаешь, зачем я об этом говорю? В таких случаях мы, мужчины, часто делаем роковые ошибки. Оскорбленная гордость не позволяет нам глубже вникнуть в суть вещей. «Моя жена спуталась с этим мерзавцем? Ах, стерва, а я-то верил ей, как святой! Ну что ж, она еще пожалеет, она еще узнает, почем фунт лиха!..»
Родин шагнул к Смайдову и остановился возле него так близко, что Петр Константинович почувствовал на своем лице его дыхание. Когда Родин говорил, его голос был жестким, почти злым, и Смайдову казалось, что у Виктора и глаза сейчас жесткие и злые. Он даже удивился, увидав в них обыкновенную человеческую печаль. И еще — немую просьбу... «О чем он хочет просить?»—поду мал Смайдов.
Родин сказал:
— Ты должен помочь Полянке, слышишь? Кроме тебя, никто ей не поможет. Вот все, что я хотел тебе сказать. Извиняться за то, что вмешиваюсь в твою личную жизнь, не буду. Потому что уверен: на моем месте ты поступил бы точно так же... Или я ошибаюсь?
— Пожалуй, нет, — ответил Петр Константинович.
— Тогда все в порядке... Идем.
5
Секретарь горкома Алексей Андреевич Лунев слыл человеком справедливым, умным и решительным, но партийные работники побаивались его, не без основания считая, что он слишком уж крут и чрезмерно требователен. Многие даже злословили: Лунев, дескать, старый армейский служака, привык к муштре и в каждом человеке видит солдата...
Кое-что из этих разговоров дошло до Лунева, и не раз, оставшись один, Алексей Андреевич размышлял над тем, что услышал. «Разговоры разговорами, — думал он, — пусть все это преувеличено, но дыма без огня не бывает. И очень печально сознавать, что люди, которых ты считаешь своими товарищами, такого о тебе мнения. Скверно получается, Алексей Лунев, очень скверно...»
Он действительно долго работал в армии, и армейская служба не могла не наложить отпечатка на его характер. Сейчас ему было под пятьдесят, а солдатскую гимнастерку он надел в неполных двадцать. В Великую Отечественную сменил ее на офицерский мундир, после войны — учеба, политорганы, и всего лишь пять лет назад — демобилизация и партийная работа в «гражданских» условиях.
Его никогда не тяготила строгая армейская дисциплина, подчинение старшим по службе он считал не просто обязанностью, а своим долгом. Главным в человеке он считал честность и справедливость, а в какой форме они выражались — это, по его мнению, не имело особого значения...
И даже понимая, что какая-то доля истины в разговорах о нем есть, он оставался самим собой, не в силах изменить в себе отдельные черты характера, мешающие ему.
Смайдова и Родина пригласили сразу обоих. Поздоровавшись с ними, Лунев сказал, обращаясь к Родину:
— Шумите? Без этого вы не можете?
— Иногда могу. Если создают условия для того, чтобы человек чувствовал себя человеком.
Лунев предложил им сесть поближе к своему столу, с минуту помолчал, потом опять обратился к Родину:
— Не могу утверждать, что я не ошибаюсь, — сказал он, — но у меня почему-то складывается впечатление, что творческие работники, особенно цисатели, заражены каким-то вирусом легкого анархизма. Анархизма и вечного недовольства. Скажите, товарищ Родин, вам не надоедает брюзжать по разным поводам, даже если поводы эти бывают высосаны из пальца?
— Вы имеете в виду мои некоторые выступления в печати? — спросил Родин. — Так ведь я не брюзжу, Алексей
Андреевич, а открыто возмущаюсь, когда вижу нерадивость или, еще хуже, злоупотребления. Что же, молчать, когда видишь такое? И никакого — даже легкого! — анархизма в этом не усматриваю.
— Возмущаетесь? — Лунев иронически усмехнулся, но смешок этот сразу же потух. — А вы постарайтесь все-таки поменьше возмущаться, товарищ Родин. Есть ведь и иные формы борьбы с недостатками. Так будет лучше и для вас, и для других.
— Слушаюсь!
Родин привстал и тут же сел. Смайдову показалось, что он услышал, как Виктор щелкнул под столом каблуками. «Это уж слишком! — подумал Петр Константинович. — Ни к чему такая демонстрация...»
«Демонстрацию» эту подметил и Лунев. Но, как ни странно, поведение Родина его не возмутило, а скорее развеселило. «Хорошо одернул, — мысленно одобрил он писателя. — Молодец! С таким приятнее иметь дело, чем с теми, кто думает, будто секретарь горкома Лунев какой-то солдафон и с ним нельзя ни поспорить, ни пошутить...»
Лунев неожиданно засмеялся.
— Скажите, Виктор Николаевич, если бы вас попросили написать очерк о секретаре горкома Луневе, какими чертами характера вы его наделили бы? Можете сказать об этом совершенно откровенно?