Выбрать главу

Всегда они так. Спорят, ругаются незлобно. Одни живут, только и поговорить-то между собой.

На какое-то время я задремал, убаюканный музыкой, и опять очнулся от голосов.

— Пробежали теплые денечки, и не заметила как. По малину толком не хаживала, все дела да заботы с коровой. Слава богу, кормит нас помаленьку… Вот и бабье лето подходит, а там, того и гляди, снег навернется. Опять зимушка, тоскливая да студеная…

— Да-а, бежит времечко, не ухватишься, — вторит отец. Но и тут ему все-таки надо возразить: — А снег что — до него еще не близко…

— И не говори; всяко быват… Вон в двенадцатом, кажись, году совсем рано пал. Мы и морковь еще не выдергали. Маленькая была, а помню. Вышла в огород — снегу толсто. Иду по тропочке — тятя, видно, прошел, смотрю: выглядывает из-под снега штуковина железная. Потрогала, а она как щелкнет и поймала меня. Ладно, в маминой кофте была, рукава-то длинные. Рукав мне и захватило. Дергаю — не пускает. Застыла вся, а реветь не смею: тяти боюсь. И из кофты вывернуться да убежать не догадаюсь. Ладно, мама хватилась… А это тятя капкан на зайцев поставил.

— Таковская была, — посмеивается отец. — Не любопытничай.

— Э-эх, — вздыхает мать, — вроде совсем недавно было, а годочков-то… День да ночь — сутки прочь. Все ближе к смерти.

— Не-е, — хорохорится отец, — еще поживем, побегаем. Дай-ка мне чистую рубаху, в магазин пойду.

— Перед кем выряжаться-то? На тебя не напасешься. Шею хоть бы вымыл. Вечно ворота-те как хомуты.

Но все-таки идет в комнату, к сундуку. Я зажмуриваю глаза, будто сплю. Но лежать уже надоело. Надо подниматься.

Мать торопливо раскатывает тесто на фанерной сочельнице. Припоздала сегодня. Просидели мы с ней ночью, проразговаривали.

Руки у нее по локоть в муке. Выбившаяся из-под платка седая прядь совсем побелела, второпях, видно, поправляла мучными пальцами.

Ловко у нее все получается. Каравай за караваем ложится на железный лист и — на печь, чтобы поднялись, вытронулись в тепле.

— Чашку надо каравашки-то раскатывать. Нету уж ничего, — сетует она.

Я не помню, да и не знаю всех тонкостей печения хлеба, но поддерживаю разговор.

— Были ведь деревянные у тебя.

— Ну, то маленькие, для ярушничков. Были, как не было. У нас еще в деревне тетка Меланья плела. Из ржаной соломы. Аккуратненькие такие чашки для больших караваев. А то еще корешковые были, из тонких корней. Тоже плетеные. Извели теперь все. Редко хлеб-то пекем…

Маленькая какая, сухонькая она у нас стала. Сколько новых морщин вокруг глаз… Часто на сердце жалуется, простуды ее замучили. А все еще бегом, бегом — торопится успеть всюду. Вот и тут на одном месте не устоит: некогда. То в чулан, то в сенки, то в погреб.

Мама ты наша, мама! Сколько помню тебя, все ты хлопочешь, все заботишься. И гости соберутся — всегда ты на ногах, потчуешь всех, стряпню на стол носишь да посуду собираешь. Сядешь на минутку на краешек чьей-то табуретки — даже места-то тебе за столом постоянного нет, — выпьешь стопочку, раскраснеешься. Посидишь так, глаза светлые, ласковые, поглядишь счастливо на нас и опять убежишь на кухню, всплеснув руками. Пельмени у тебя, вишь, там варятся, не проглядеть бы.

Трудно жили, никогда в доме достатка не было, а для нас всегда все находила. Я помню и вижу руки твои хлопотливые. Маленькие руки, не по-женски шероховатые, темные — надежные руки. И шили, и мыли они, и дрова рубили, и сено косили. С утра раннего допоздна — все заняты. Освободятся к ночи, тут бы им всю ласку нам отдать. А мы уже спим. Лишь чуть притронутся они к нам — не разбудить бы ненароком… Утром мы еще сны досматриваем, а ты уже снова в хлопотах, и вся нежность оборачивается делом для нас. Сердце твое жалостливое, мягкое, любовь твоя великая, материнская, — все это руки твои, самые святые на земле!

Есть раннее материнство. Его больше всего любят изображать художники: молодая, здоровьем налитая женщина с крутощеким младенцем у груди. И есть итог материнства, потрясающий своей силой, мудростью полнейшей самоотдачи. Вижу старую женщину, одиноко сидящую, словно на минутку притулилась передохнуть, вот-вот поднимется. На коленях — руки натруженные, лежат умиротворенно, не шелохнутся. Во взоре ее — радость и скорбь. Радость за живых, путь ее, матери, продолжающих. Скорбь за тех, кого не досчиталась она или похоронила в сердце своем заживо…

Радуется мать: сын приехал, редкий гость. Все-то ей хочется сделать как лучше. Отец уже торопит, на стол накрывать надо. А она еще и переодеться не успела. Побежала в комнату, наспех в сундуке своем роется и все наговаривает, наговаривает. Каждая вещь для нее живое существо. Для каждой она слово ласковое найдет, как с живой поговорит.

— Юбочка ты моя! Затаскала я тебя. Обремкалась ты. Уж не обессудь. Постираю вот, ушью — полежишь тогда, отдохнешь.

Привез ей яблоки на гостинцы. Так ведь и им уже место нашла, когда только успела. И поговорила, наверняка наказала не портиться, подольше быть румяными. Не успели за стол сесть, она все про них обсказала.

— Яблочки-то я в комод за косую доску поставила. Потом в вазу отбавила да на полочки, к посуде. Больно уж запах душистый. А одно, самое лучшее, — голос у нее стал совсем мягкий, воркующий, — положила в сундук с бельем. Как ни открою зимой, так яблочком и опахнёт. Сестрица моя, покойница, царство ей небесное, все так-то делала…

* * *

Жарко стало мне от угощения и забот, не по себе от чрезмерного внимания, которое, может, и не заслужено вовсе. Улучил минутку и удрал во двор.

Люблю в первое утро в деревне обойти все, заглянуть под поветь, под дровяной навес, постоять на крыльце, поглядеть на луговину за огородом, на заречный лес… День пасмурный, прохладный. Куры нахохлились, забились под крышу, жмутся к подворотне. Зелень вдоль реки по-осеннему тяжелая, с чуть заметной блеклой проседью, но без «звону». Не время, середина сентября еще.

Луговина пустынная, мокрая от ночного дождя. И в огороде голо, только зеленеет грядка моркови да белеют тугие капустные кочаны. Запах влажной земли особый, отличный от весеннего и летнего, — холодный и бесцветный.

Как в детстве, ищу острое стеклышко и, разнимая зелень вдоль рядков, выбираю морковку. Она необыкновенно ярко горит на фоне черной земли и приятно холодит руку. Хрустнула ботва посередке, так, чтобы осталась удобная держалка. Брызнул из-под стеклышка сладкий сок, и полетела под ноги тонкая стружка. До чего вкусна морковка, до чего пахуча она прямо с грядки, когда стоишь в огороде и держишь ее зазелененными пальцами.

Я долго шарю в густо заросшем сорной травой огуречнике, поднимаю обмякшие мясистые плети. Холодно. Стынут руки на ветру. А крапива все так же зло жжется, расходуя на меня весь запас желчи. А мне не привыкать, пусть жалится! Я знаю, чего ищу. Один за другим ложатся в ряд маленькие огурчики-последыши. И раньше любил я собирать их в отмирающем парнике. Одни огурцы так, маленькими, и пожелтели — этакие пузатенькие преждевременные старички. Созреть не созрели, а видимость как у семенных. Другие — совсем зеленые, продолговатые, все в пупырышках молодости. Жалко оставлять их гнить на земле под осенними дождями.

Разложив огурцы на лавочке возле поленницы, я опускаюсь рядом и еще раз оглядываю огород.

На голой меже одиноко скособочилась почерневшая, щетинистая копешка. Одно название что клевер — жесткие перезрелые стебли с редкими листиками, остатки семенного поля. Верхушки сжали, свезли, а будылья оставили гнить. Долго не смела мать косить их. Уж когда что получше люди выбрали, тогда и она побежала на клеверище на Сухой Лог. Боязно опять одной-то. Ладно, соседка одинокая согласилась подсобить. Так и ходили несколько раз вдвоем, носили на себе тяжелые ноши. Глядишь, прижмет зимой с кормом — все подспорье. Не изопрела бы только копешка. Не успели просушить ее: дожди.