Скважина между тем ревела уж не так громко, приутихла, потом зашипела с визгом, всхлипнула и смолкла совсем. Но здесь это поняли лишь тогда, когда в балок, усталые, без радости на лицах, вошли Мухин, Шарапов и Ганин. В руках у них, точно страшные чьи-то скальпы, желтели маски противогазов, коробки волочились по земле.
– Молчит, зараза! – прислушиваясь к необычной тишине, сказал дрожливо Шарапов. Тишину поняли наконец и те, кто находился в балке. Кроме, быть может, Юльки, Прониных и Федосьи.
Тихо. И ради этой тишины и еще чего-то, значительно большего, погибли Олег и Федор Сергеевич.
– Поздравляю, Иван Максимыч, – сказал Волков. – Всех вас поздравляю, товарищи.
Эпилог
Осенью 1954 года от гарусовского причала, прощально погудев, отошел теплоход «Геологи Пронины». Он увозил в Килим геологическую партию Мухина. С берега махали Волков и новый начальник управления Енохин, специально прилетевший на проводы. Проплывая мимо кладбища, теплоход дал еще один длинный гудок. Женщина в черном, сидевшая на скамеечке у оградки, за которой были похоронены отец и сын Пронины, подняла трясущуюся белую голову, всмотрелась и опять замерла словно изваяние. Ее видели здесь постоянно: днем, ночью, зимой, летом. Ее уводили домой, она приходила сюда снова, устраивалась на скамеечку и просиживала целые дни. Никто бы, видавший эту женщину год или два назад, не узнал в ней Федосью. Это была старуха, седая, морщинистая, с потухшими глазами. Юлька, по протекции Енохина поступившая в летную школу, пыталась увезти ее к бабусе, Федосья лишь покачала в ответ головой.
– Сидит, – увидав женщину в черном, вздохнул Волков.
– Да, вся жизнь из нее вытекла... – отозвался Енохин. – Надо бы где-то ее пристроить.
– Я уж пытался... даже слушать не хочет.
А теплоход, набрав полный ход, уплывал, и волны от него бежали к обоим берегам.
Сизиф
С обрыва к воде скатился лобастый звереныш. Хлопотливый пестрый дятел, старательно долбивший усохшую осину, замолк и скосил на него сердитый глаз: «Чего, мол, ты шляешься тут и отрываешь трудящихся от важных дел?» Волчонок, однако, не обратил на него решительно никакого внимания. Отряхнувшись, он почесал широкою лапою нос, прищурил левый глаз. Что-то веселое, сложное виделось ему сквозь хитроватый прищур век: розоватое, алое, разделенное множеством золотых и темных линий, теплых, словно струйки из материнских сосцов. Волчонок и другой глаз зажмурил, лизнув это непонятное, цветастое наивным своим языком. Нос тепло и ласково щекотали солнечные лучи. А волчонок не знал еще, что это лучи, хотя и радовался им, солнцу радовался, под которым голосила какая-то нервная птаха, дремало длинное белое облако. Рассекая облако, прожужжал самолет, оставив в небе длинный шлейф, который, наверное, мог протянуться бесконечно, если б там, далеко над островом, его не слизнул огненный язык, высунувшийся из огромной черной трубы, которую держал в руках огромный и тоже черный человек. Волчонок бывал подле этой трубы, слышал, как вздрагивала она и ревела, как вокруг лопалась земля от жара, чувствовал, как нехорошо, резко пахло газом. Звереныш попал на остров случайно, перебежав в темноте через перекидной мост. Мать отыскала его, рискуя попасться на глаза людям, и за пережитый страх, за детское самовольство задала сыну основательную трепку. Ему часто влетало за страсть к бродяжничеству, но стоило матери на часок отлучиться, как он снова и снова удирал из своей сумрачной пещеры и целыми днями восьмерил по лесу, наслаждаясь свободой и открывая для себя неведомый увлекательный мир.
Прошлепав по мокрым кочкам, волчонок глотнул болотной тинной воды, сморщился, оттопырив узкие твердые губы: невкусно-о! Но нестерпимо хотелось пить, и, оскользнувшись, он снова глотнул, правда, уже из ручейка, который сочился из непроглядной крохотной норки. Эта водица была вкусней, ломила десна, и он пил ее, лакал, наслаждаясь.
Ручеек, вырвавшись из глубин, отыскал себе тропку и растянулся по ней причудливой серебряной стрункой. Донные камни вызванивали на струйке одну и ту же ненадоедающую песенку. В омуточке, который образовал родничок, скопившись в глубокой яме, билось озябшее солнышко. Оно билось и вытекало вместе с ручьем, но никак не могло уместиться в узком его горлышке. Крохотное это солнышко, верно, тоже учесало от матери и продрогло уж, а не уходило, купалось в студеной светлой воде, радовалось воле своей, радовалось самостоятельности. Волчонок тронул его неосторожною лапой, оцарапал и расплескал. Не солнце звонкое – какой-то блин, желтый, рябой и бесформенный, колыхался теперь в тихом омуте. Стало жаль того веселого золотого пятнышка и чуть-чуть одиноко; волчонок вздохнул и мысленно выбранил себя за неосторожность. Может, в благодарность за его совестливость, солнце снова явило себя в ручье. Волчонок протянул ему лапу, но не коснулся теперь, боясь расплескать. Он долго стоял над ручьем, вслушиваясь в его торопливое бормотание, изучал донные камешки, сырые свежие травинки, прутики, которые нежились в ручье и могли постоянно пить его холодную сладкую влагу. «А это кто? Вот еще чучело-то!» – увидав лобастую насупленную морду, звереныш отпрянул: «Мать выследила!» Упав на брюхо, повизгивая, он, извиваясь, пополз на берег, будучи уверен, что сейчас последует жестокое наказание. А наказание почему-то медлило. Волчица бесшумно, ловко подкралась, как бесшумно и ловко подкрадывалась к оленьему стаду. И когда сторожевые собаки обнаруживали ее, волчица успевала зарезать отбившегося олененка, напиться теплой его крови. Она уходила от собачьей своры тяжелым, но быстрым скоком, и лишь одному ее удалось однажды настигнуть, бурому, с темным загривком волкодаву. В те времена он был и молод, и неопытен. Догнав самку, не знал, как быть с ней. Обнюхал, незлобиво куснул, проворчал что-то на всякий случай и лег тут же, поджидая хозяина. Волчица впилась в оторопевшего волкодава, не в горло, как метила, а в плечо и выдрала из плеча кровяной лоскут. Отхаркнув застрявшую в пасти шерсть, снова кинулась на пса, не достала и, услыхав приближающийся лай, с злобным урчанием отпрыгнула и потерялась в чаще леса. Измятый, пристыженный пес, пошатываясь, скуля и вздрагивая всем телом, принялся зализывать раны.