Выбрать главу
Как одна ли дума-думушка с ума нейдет, Ах, с ума ли, ах, с ума, с велика разума...

Донн! Донн!

Печальная песня и печальный звон лебединый слились в обворожительном, в сладостном дуэте. Мурунов чувствовал, как у него расширяются ушные раковины, а тело пронизывает изнутри легко пощипывающий холодок. Ему казалось, что только теперь он пережил истинно великое, истинно возвышенное. Все прочее было больным вымыслом. «Да неужто я... втюрился, а?» – хлопнул он себя по груди.

А Степа и лебедь, владеющие какой-то редкою, тайной красотой, вдруг обнародовали эту тайну, вывернули подспудные, от самого себя спрятанные мысли. «Чепуха! Чепуха! Бред!» – отмахивался Мурунов, а сам вспоминал сильные нежные руки, пахнущие духами и лекарством.

Если б были у меня, у молодца, крылышки, А еще б то были да сизые перышки...

Донн! Донннн!

«А Мухин? Каково Мухину? Я сам был в его положении...» – вдруг сильно толкнуло в грудь.

Уж Степа выдохнул последний звук, уж опустилась на воду лебедушка, а остров все еще изумленно молчал, а Мурунов оттирал лоб, словно ударился им о стенку.

Вот чей-то женский голос, сознающий за собой непобедимую власть молодости, врастяжку и в нос потребовал:

– Еще, пожалуйста! Пойте еще!

– Здесь вам не филармония, – резко отозвался Степа. – А я не солист... для бесплатных концертов.

– Народ, гони по полтиннику с носа. Певцу на бедность, – насмешливо призвал обладатель жидкого тенорка.

– Полтинники оставь себе на проигрыватель. И больше не пой, понял, – уходя, посоветовал Степа. – Очень уж пакостный у тебя голосишко. И песня не лучше.

Кто-то громко захохотал; возбужденно залаял Эдька, загомонили опять потревоженные птицы. С того берега послышался далекий зов пастуха.

– Надо обкупнуться... всю дурь выполощет, – пробормотал Мурунов и разделся, но обмылся только до пояса. Вода была холодна. – Шикарно! Просто шикарно!

Одевшись, он решил попроведать Истому. А в ушах стоял неумолчный звон, и ноги расползались. «Пижон! Сопливый пижон!» – ругал себя Мурунов, шагая через понтонный мост.

Плеск волн, в которых он только что омыл свое тело, всхлип птиц в камышах, писк лемминга, скользнувшего из-под сапога в нору, клохтанье, стрекот, шум крыльев, шепот хвои, журчанье ручьев, шорох, гогот – весь этот бешеный вихрь звуков теперь слился в единый и бесконечный звон. И небо само, и солнце звенели. Из толщи земли поднимался гул. Звуки, родившись, не умирали, обретая бессмертие в жуткой и непостижимой симфонии природы. Человеческий мозг и душа человеческая были не в состоянии охватить все великое звучание тысячеорганного оркестра. Под ногами хлюпало что-то, гнулось упруго и трещало. Мурунов не замечал. Он бежал сквозь все эти многообразные звуки и хоры, повторяя: «Раиса... Раиса...» Подле речки свалился, пополз, не позволяя себе остановиться; полз с закрытыми глазами.

– Ааа! – закричал, сорвавшись с обрыва, но крик заглушила вода. Вода же выпихнула его со дна на поверхность, но выбраться на берег не хватило сил.

– ...Крепко же ты забурился! – вытаскивая его, кряхтел Станеев. – Я к деду шел... Смотрю, следы...

Он врал. Его послала Раиса, нигде не обнаружив Мурунова.

– Ну, пошли? – устраивая на своем плече руку и поддерживая Мурунова за пояс, предложил Станеев. – В баньке попаримся...

– Ноги ватные сделались... – бессильно обвисая на крепком мосластом плече Станеева, вяло отозвался Мурунов.

– Ничего, двигай! Ноги у тебя сохачьи... Красота какая, а?

– Провались она!

– Э, робот! Ничего ты не понимаешь...

Истома был дома и их приходу несказанно обрадовался.

– Давно не бывал, – попрекал он Станеева. – Аль сердишься за что?

– За что мне сердиться на тебя, отец? – растроганно бормотал Станеев. – Ты людям одно добро делаешь.

– Нет, сынок... я не ангел, – возразил Истома и тяжко вздохнул.

«Сдал, сдал Истома Игнатьич!» – с щемящей жалостью думал Станеев.

Старик выморил себя. На угластых, костистых плечах просторно висела солдатская рубаха. Из расстегнутого ворота мощно выпирали ключицы. Опрятная, некогда бурая борода покрылась мыльными клочьями седины.

– Пожалуй в баньку, – пригласил старик Мурунова.

– Не могу... после. Я лучше прилягу.

Лег. Но уснуть не уснул. Редко и слабо моргая, глядел сквозь жидкие ресницы на двух разных и чем-то похожих друг на друга людей. «Смеются они... без оглядки, вот что», – определил Мурунов. Сам смеялся для того, чтобы скрыть свое состояние от людей. В семье его этому не учили. Вообще многому не учили, хотя еще до школы на дом ходила преподавательница музыки. А еще одна преподавательница давала уроки французского. Так пожелала мать.