А к Волге подбирались ранние туманные сумерки. Лед еще продолжал активно сходить, хотя льдины помельчали, не соударялись и почти не мешали сплавляться одна другой.
Тимофей поёжился от холода, но не сдвинулся с места, продолжая безрадостные размышления:
– И зачем я, дурень, обо всём мире пекусь? Будто в моей жизни давно порядок. Почему я, здоровый и неглупый мужик, настолько не вписался в нынешнюю жизнь? Разве не за место в ней я всегда боролся? С трудностями, с обстоятельствами, отсутствием денег подчас и на хлеб насущный. С собственной ленью боролся и с трусостью, с людьми нехорошими, с сорняками и плохой погодой. Поглядеть на меня со стороны, так и впрямь выходит, вся жизнь – борьба! И вот – приплыли! Даже в собственной семье нет ни сочувствия, ни поддержки, будто сам во всём не прав! Выброшен отовсюду, словно пустая порода. И кто бы знал, как от этого болит душа! А ведь рожден был, пожалуй, для чего-то большего и важного, может, даже великого, но жизнь прожил стебельком на круче – качаюсь да никак не сорвусь. И уж не изменить мне ничего ни в собственной жизни, ни в обезумевшем мире…
С большим напряжением Тимофей зачем-то столкнул в воду лодку, оставшуюся незакрепленной после вчерашнего, и запрыгнул в нее. Вёсел не оказалось, но течение и без них оттягивало посудину всё дальше от берега. Тимофея это не тревожило. Он безразлично улегся на ребристом днище суденышка, спиной уперся в поперечную доску, служившую простеньким сиденьем или, как говорили на флоте, банкой, и, запрокинув голову, без интереса провожал свинцово-черные тучи, которые ветер круто замешивал в небе, словно жена тесто на хлеб.
В душе царила безразличная пустота, но какое-то смутное решение завладело им, а остальное – суета житейская. Инициативы больше не требовалось – борьба и активность остались в прошлом. От них мало проку! Тимофей даже удивился спокойной уверенности в себе относительно задуманного, которое недавно вызвало бы активное отторжение. Но теперь ничего не задевало.
Тимофей исполнял всё неторопливо и безразлично, будто мощный наркотик подавлял в нем ощущение жизни со всеми, присущими ей потребностями и желаниями. Потому последующие события развивались хоть и при непосредственном участии Тимофея, но как бы сами собой, без его воли.
В какой-то момент, действуя по намеченному плану, или поддавшись внезапно возникшей идее, он всем телом перевалился на проплывающую рядом льдину и плашмя улегся на ней, уже полностью пропитавшейся жгуче ледяной водой.
От последнего толчка свободная лодка отчалила от льдины и легла в неспешный дрейф. А Тимофей глядел в угасающее небо, не ощущая неистового холода от промокшей на льду спины. Потом закрыл глаза и прошептал одобренный им же приговор:
– Так, пожалуй, всем лучше будет, ведь во всякой жизни должен быть свой смысл. В чём он для меня? Говорят, человек для счастья создан. Допустим! Тогда смысл жизни в достижении счастья? Чушь! Если люди станут жить для собственного счастья, то очень многие, кто рядом с ними, непременно окажутся несчастными! Выходит, появились они на свет напрасно, если счастья своего не получили! Стало быть, логический тупик! Несуразица! Потому нельзя личное счастье считать смыслом жизни. Человек, всегда думающий о себе, – враг человечества! Не вправе он… Но как жить для людей, если ты им не нужен? Разве что, в качестве жертвы!
Если бы в эти мгновения Тимофей раскрыл глаза, то увидел бы единую свинцовую черноту, в которую успели воедино слиться небо и вода.
– Теперь жизнь во благо общества выставляется как недомыслие. Если не сумасшедший, то своя рубашка должна быть ближе к телу… Я тоже не исусик, но не могу не считаться с людьми, которые рядом. Вынужден думать, как бы мои поступки не усложнили им жизнь. А они, в ответ, должны заботиться обо мне. Может, в этом и заключается смысл жизни человека – стараться выжить самому, не мешая делать это остальным? А лучше, помогая им во всём. Но в моих услугах больше не нуждаются – что с меня взять? Потому смысл моей жизни с повестки дня снимается.
Ощущение времени пропало, и Тимофей ни о чём больше не думал. Его мозг выключился раньше тела, и только последними крохами жизненной силы он приподнял веки.
Небо показалось темнее прежнего, но по широченному контуру небосвода оно пламенело неестественным огненным заревом. Это зарево еще продолжало разгораться, медленно и плавно, как некогда в кинозале. Его яркость уже достигла невероятной силы, будто сто солнц подсвечивали нерукотворную небесную рампу, а в средней части, как раз над Тимофеем, в полнеба проявилось лицо родного ему сына Михаила.