Павлина для порядка вытирает концом платка губы и взасос целует Анку, говорит сквозь слезы:
— Ну, счастливочко тебе!
Вот уже и подвода стоит под окном. Низкорослая лошадь потряхивает головой, гремит колокольцем, привязанным ради дальней дороги под дугой. Анка усаживается в плетеный возок, выстланный сеном, прикрытым сверху дерюжкой. Подводчик дергает вожжами… До свидания, Услада!..
Стожары — степное село, отодвинуто далеко в сторону от Волги, и дорога, как только кончились усладовские гумна, сразу же круто повернула с поля, в объезд приволжских гор и леса. Бегут мимо и как бы кланяются опушенные инеем вешки, плавно ныряет по буграм и ложбинам возок. Бело, тихо, пустынно кругом, только вьются по сугробам заячьи стежки, да какая-то птица прочертила при взлете острым крылом по снегу, оставила еле приметную полосу.
Уже перед сумерками из-под горы навстречу Анкиной подводе вымчалась пара серых лошадей, запряженных в просторные сани, обитые внутри серым же войлоком. По-видимому, кони давно в пути: бока подвело, шерсть потемнела от засохшего пота. На облучке — широкоплечий кучер, в поддевке, подпоясанной ремнем, в круглой шапке-кубанке. Правит он не совсем умело, — объезжая возок, сани круто накренились, взвизгнули подрезными полозьями. Седок, в тулупе, крытом черным сукном, с волчьим широким воротником, качнулся на повороте, и Анка увидела черную бороду, смутное лицо с крупными чертами — вылитый усладовский Филипп Силаев! Та же грузная фигура, те же высоко приподнятые плечи, — впрочем, это могло показаться от тяжелого тулупа.
— Не знаешь, кто проехал? — спросила Анка подводчика.
— Откуда мне знать? От Услады верст двадцать отмахали, люди пошли чужие. Небось начальник какой-нибудь из волости, а то из самой Сарыни.
Затягивается сумерками белое поле. Слева дрожат желтые огоньки деревушки. Плывет, ныряет возок, словно уже и не по снежной дороге, а в каком-то смутном пространстве между небом и землей. «Что там в Усладе, в Совете? — думает Анка. — Должно быть, тоже зажгли висячую керосиновую лампу. Дядя Хрящ прицеливается печатью к бумаге. Из щелей перегородки, за которой сидит Семен, тянутся синие струйки махорочного дыма. Семен… Смешно он сказал: «Купи материи на штаны». Что я ему — родня, близкий человек?..» Анку незаметно окутывает теплая дремота. Так хорошо отдыхается в пути. А ехать еще далеко…
В Совете вечером горит лампа. Шумно, людно… Стол Хряща обступили пять-шесть человек. У каждого своя докука, каждый хочет выложить накопившиеся жалобы. Из-за спин посетителей председателя не видно, только слышится голос его:
— Спрашиваете, как будем лес порубочный делить? Ясно как: всем поровну.
— Вот — верно! А то какой порядок был? По дымам делили. Конечно, у Каплиных из трех печей дыму больше валило. Они и делянку получали втрое больше.
Корнил Лущилин пришел искать управу на свою старую, еще не полностью разрешенную обиду:
— Значит, убрал Филипп плетень с моего огорода. И думает — в расчете? Несправедливо! Он с этой захваченной землицы прошлой осенью три воза картошки сгреб. Я в эту землицу пять лет навоз вкладывал. Взыскать с него картошку!
— Взыщем, золотой! — успокаивает дядя Хрящ. — Вон ты как осмелел. Только уж не сегодня взыщем. Нынче Филиппу не до того, к нему спрос поважнее картошки. — И он подмигивает на боковую комнатушку, откуда слышится заикающийся голос Силаева.
Филипп сидит перед пастухом за маленьким колченогим столом, держит на коленях и мнет свой подбитый мехом картуз.
— Ты что же, — сдержанно, но строго говорит Гасилин, — все еще усладовского помещика из себя корчишь? Я за тобой когда Федосеича посылал? Утром. А ты когда явился? При огнях.
— Д-дела, хозяйство, — оправдывается Филипп.
Лютая ненависть душит его. Но приходится виновато оправдываться, мять на коленях картуз. Перед кем? Перед голопузым пастухом — овечьим погонялой! Вот он — дорвался, топчет былую славу Силаева, измывается. Его власть! Да что это — дурной сон с похмелья?..
— За тобой что, тройку с бубенцами посылать? — продолжает Семен.
— К ч-чему это? Видишь, сам пришел.
— И пошлем! Только не за тобой пошлем, а за хлебом. Его и на тройку не покласть — вон сколько хапнул. — И пастух переходит к сути дела: — Ты официально наконец скажи: добром хлеб комитету взимопомощи вернешь или через суд?
Филипп озирается на Окулова, тот сидит в какой-то полудремоте, откинувшись к стене.
— Олексей, о к-каком хлебе речь?
— Сто семьдесят пять пудов взимобразно для переверта в личных делах, — заученно и равнодушно отвечает бывший председатель.