Но когда я возвратился в зал (я выходил на минутку, и в передней туалета, где я пел блюз без слов – так, как все молодые люди выражают извечную человеческую радость от танца и музыки – напевая бессмысленные и не очень интеллектуально звучащие пассажи, – и завел дружеский разговор с капельмейстером джаза, который зашел туда тоже и приветствовал во мне члена интернационально-ритмического братства антирасистской, антифашистской синкопированной музыки), я увидел Эмёке в объятиях учителя, который ей что-то очень настойчиво говорил, а когда заметил меня (я стоял, опершись о колонну, и смотрел на них), на его лице появилось невольно выражение человека, уличенного в предосудительном поступке, и когда такт доиграли, он поклонился Эмёке и отошел с необычной поспешностью к своему столу, к своей водке и оттуда снова устремил на меня свои черные ненавидящие глаза человека, мстящего за поражение в этой вековечной борьбе. Я подошел к Эмёке, и мы продолжили танец, но она неожиданно стала уже совершенно иной, зрачки ее снова затянуло пленкой монастырской сдержанности. «Что случилось, Эмёке? Что с вами?» – спросил я. «Ничего», – ответила она, но танцевала мертво, безжизненно, пассивно подчиняясь моим движениям, как равнодушная партнерша в равнодушном приглашении во время предвечернего чая в кафе, куда забрел одинокий молодой человек, угнетенный своим одиночеством и желающий немного развлечься, заполнить пустоту одинокого городского дня равнодушным танцем с партнершей, которую он не знает и которая не знает его; оттанцуют они вместе триаду слоу-фокса, молча или перебросившись парой условных фраз, потом раскланяются, он доведет ее до столика с лимонадом и скажет: «Благодарю», – она кивнет, и они разойдутся, не думая друг о друге, а он потом сидит и смотрит на полупустой паркет полупустого кафе и уже больше не танцует, потом идет один в свою пустую квартиру и ложится спать, измученный и исковерканный равнодушным одиночеством больших городов. «Что с вами произошло? – настаивал я. – Что-то ведь было. Вы о чем-то думали. Скажите мне, Эмёке». И тут она посмотрела на меня: в глазах, вокруг глаз, в очертаниях тонких морщинок, мгновенно составляющих определенное выражение лица, видно было болезненное изумление, грустный иронический упрек самой себе, как у женщин, когда они внезапно осознают, что снова допустили то, чего поклялись себе никогда больше не допускать, – и сказала: «Не сердитесь, пожалуйста, но не могли бы вы показать мне свой паспорт?» – На какую-то тысячную долю секунды меня поразила – не болезненно и горько, но просто поразила, без определения – эта почти официальная просьба, и сразу же после этого я почувствовал симпатию к этой простоте, прямоте, безыскусности и честности, которые принимают мое предложение супружества так конкретно, и это как раз – то единственно верное – без фальшивой мистики хрупких чувств; и в то же мгновение я понял, что это учитель, что это он в своей бессильной ярости наговорил ей, что я обманшик, женатый мужчина, выехавший в дом отдыха отдохнуть от супружества, что в этот отвратительный, но все же логически допустимый случай превратил его грязный мозг мою вымышленную информацию о предстоящем браке со вдовой и эту легенду Эмёке; и вместе с этим я почувствовал нежную жалость к Эмёке, которая познала эту разновидность мужчин в собственном браке, и сейчас ее ужаснула возможность, что я – один из них. Я воскликнул: «Эмёке! Кто вам это наговорил?! Разумеется, я могу показать вам свой паспорт», – и я сунул руку в боковой карман пиджака, чтобы достать этот документ, подтверждающий правдивость моих действий, моего лица, но она сказав с необыкновенной печалью в голосе: «Зачем вы мне лжете? Не нужно ничего показывать. Я все знаю». – «Но что? Что, Эмёке? Что вы можете знать?!» – «Зачем вы запираетесь? Я думала, что вы не такой. Но нет. Нет. Вы такой же, как все мужчины». – «Но, Эмёке…» – «Нет, не говорите ничего, я все знаю. Но почему вы не уважаете хотя бы свою жену, если не меня? Я, в конце концов, чужой человек, вы знаете меня только несколько дней. Но почему ее…» – «Эмёке! Это бессмыслица! – закричал я. – Это вам наговорил тот идиот, учитель. Но ведь он лжет. Ведь это старый хам и наглец, неужели вы не видите?» – «Не оскорбляйте его, – ответила она. – Он поступил, как порядочный человек, предупредив меня!» – «Но ведь это неправда, Эмёке!» – «Не лгите, прошу вас. Вы показывали ему ее фотографию». – «Но…» (Я действительно показывал учителю фото Маргитки, сам не знаю, зачем, наверно, из какого-то глупого мужского тщеславия.) – «Покажите мне свой паспорт, если говорите, что это неправда», – сказала Эмёке, и тут я вспомнил, что эта фотография лежит в паспорте, оттуда я ее и доставал, когда показывал учителю, и именно о ней он говорил Эмёке: Маргитка с кокетливой челочкой, с полуобнаженной грудью в глубоком вырезе летнего платья и с этим сладким двухлетним блондинчиком среди одуванчиков в траве. «Не могу, – сказал я, слабея. – Я не лгу, Эмёке. Но паспорт вам показать не могу». – «Почему?» – «Не могу. Потому что…» – «Почему?» – переспросила она, настойчиво заглядывая мне в глаза, и снова на меня смотрел тот звереныш, но на этот раз так, словно кто-то у него что-то отнимал, какую-то иллюзию лесной свободы, безопасности зеленой чащи; как будто смотрел в лицо дикому хищнику, о существовании которого в своем зеленом и солнечном мире он до сих пор не знал, не подозревал. «Почему не можете?» – спрашивала она настойчиво, с таким волнением, какое я слышал в первый раз, и глаза звереныша расширились, как при окончательном и неизбежном познании истины в сверкании желтых клыков хищника; монашеский алебастр ее щек покрылся неестественным румянцем, и Эмёке нервно, болезненно, почти с плачем выкрикнула: «Пустите меня. Мне уже пора идти. Я уезжаю ночным поездом, в час. Прощайте», – и она вырвалась из моих рук и быстро вышла из зала, ушла, исчезла; я остался стоять, а она исчезла.
Потом я обернулся и посмотрел на учителя, торчавшего за столом с выражением оскорбленной справедливости на лице, дышавшем злобой.
В полпервого я ждал ее перед гостиницей, но она пришла со своей напарницей по комнате, тоже венгеркой, вместе с пятью словаками, уезжавшими тем же поездом. Было ясно, что вторую девушку попросила прийти она, чтобы та не оставляла ее со мною наедине, поэтому она и шла всю дорогу с нами, и я не мог Эмёке ничего сказать, только спросил ее, могу ли я ей написать. «Пожалуйста, – ответила она. – Почему бы нет?» – «А вы мне ответите?» – «Зачем?» – пожала она плечами. Приглушенно, чтобы не слышала та, другая, я сказал ей: «Потому что я люблю вас, Эмёке. Верьте мне». – «Я вам не верю», – ответила она. Та, вторая, немного отошла, однако могла слышать наш разговор, так что я продолжал по-прежнему тихо: «Поверьте мне, – повторял я. – Я приеду к вам в Кошице. Можно?» – «Почему бы нет? Пожалуйста». – «А вы будете со мной разговаривать? Могу я к вам прийти?» – «Приходите». – «А вы будете мне верить?» Она не ответила. «Будете мне верить, Эмёке?» Еще минуту она молчала. «Не знаю. Может быть», – ответила она потом; в это время мы уже были на станции, у пригородного вокзальчика, где стоял готовый к отправлению поезд, а возле него – дежурный в форме. Отдыхающие вошли в вагон, один из словаков помог Эмёке втащить чемодан, и ее темный силуэт показался потом в окне. «Эмёке», – крикнул я наверх, будто заклинал ее, будто хотел услышать от нее ответ на вечный и монотонный вопрос того времени, в котором живу, столь неопределенного во всех вариациях любовного ритуала, столь банального, без достоинства, без чести, без любви, и все же так стреноженного удобным навыком иллюзорной свободы, что я не мог ни на что решиться. «Эмёке!» – крикнул я наверх, во тьму, тому силуэту, той легенде, которая закончилась, и от нее донеслось до меня еле слышно, как из глубокой дали: «Да». – «Верьте мне, прошу вас, – произнес я тише. – Эмёке!» – «Да, – ответила она. – Прощайте…» Но это уже не звучало зовом одинокого звереныша в лесной чаще – то был голос разочарованной и скептической мудрости женщины, становящейся образом утраченного времени; дизель загудел, поезд тронулся, из окна помахала белая тонкая рука той девушки, того сна, того безумия, той правды, Эмёке.