Выбрать главу

Илейка впал в полузабытье, в полусон. Показалось, что журчание весеннего потока прежде тоже состояло из отдельных слов, но потом все они слились, и никто уже не мог понять, о чем говорит вода. А когда упадут с кровли и разобьются о мерзлую землю сосульки — ледяные копья зимы, тогда все село Карачарово вдруг заблагоухает непостижимыми запахами! Молодостью запахнет земля! По ночам среди звонкой капели, лунных дорожек на льду Оки и молчаливого перемигивания звезд вдруг забьются трепетные, живые звуки летящих птиц! Птицы бросаются вниз над самой Илейкиной избою, трепыхая отяжелевшими крыльями. Отец выходит тогда к порогу, хлопает в ладоши и кричит им, чтобы летели дальше, к Жемчужному озеру, где смотрят уже в прошлогоднем тростнике большие полыньи. А мать Порфинья Ивановна замешивает тесто, лепит жаворонков, которые выходят румяные из печи, хрустят на зубах. Наутро голосистей перекликаются петухи, и Пятнашка с каким-то удивлением нюхает проступившую под снегом землю. Золотое, невозвратное детство! Илейка заснул, но спал тревожным сном, несколько раз просыпался: он слышал, как ругался и плевал в темноту епискуп Рейнберн.

Так прошло несколько дней. Муромец не сводил глаз со светлого пятнышка у двери. Иногда только кто-то проходил мимо, разбрызгивая солнечный луч, озаряя темницу призрачным светом. Считал дни по тому, как светлело и темнело это пятно под потолком. По утрам приходил длинноногий, болтая без умолку, ставил перед узниками горячую похлебку, бросал по куску хлеба. Огня не приносил, только дверь оставлял полуоткрытой. Громко чавкал Рейнберн беззубым ртом. Илейка, поев, начинал ходить в темноте, насколько позволяла длина цени. Не мог привыкнуть к мраку. Думал поначалу, что сможет — живут же всякие ночные птицы и звери, пронизывая ночь светлым зраком. Но тьма не становилась реже, была такой же, как и в первый день заключения, стояла непроницаемой стеной. Ни один звук не долетал извне. Это было торжественное молчание могилы, и узникам, если они не говорили, оставалось только слушать звон в ушах да стук собственных сердец. Сырой спертый воздух, казалось, клочьями проходил, в горло.

Однажды Илейка проснулся от тупой боли — что-то гадкое и упругое метнулось, прыгнуло, зашуршало соломой. «Крыса»,— понял Илейка. На лбу была небольшая ранка — след зубов, и кровь текла по лицу. Лег, закрылся руками, но услышал голос епискупа:

— Будь проклята обитель сия, кишащая мерзкими тварями! Они разгрызли мой лоб, в котором столько мудрой латыни! Проклятье ходящему над нами язычнику Василию киевскому. Тьфу, василиск, терзающий невинного агнца, разъедающий внутренности. Аминь!

Наутро дверь темницы отворилась как-то особенно широко. Позванивая ключами, длинноногий встал внизу, замер. Медленно просунулась в дверь фигура великого князя. Илейка сразу узнал его. За Владимиром вошли в темницу два угра со смоляными факелами в руках. Великий князь остановился на минуту и стал спускаться, осторожно ступая по скользким ступеням. Он был закутан в простое белое корзно, каким прикрывают от солнца доспехи, волосы держал стягивающий лоб золотой обруч, и подпоясан он был золотым поясом. Одною рукою великий князь придерживал полу корзна, другая покоилась на рукояти меча. Стража последовала за ним. Владимир подошел к спящему Рейнберну, грубо пнул его ногой. Епискуп поднялся, и тут Муромец, к своему удивлению, впервые с такой ясностью увидел, что нарисованный им образ вполне соответствует действительности: Рейнберн был высокий старик, обросший гривой седых волос, горбоносый, с мутными глазами. Некоторое время князь молчал, в упор разглядывая Рейнберна. Потом, видя какое жалкое состояние пришел тот, рассмеялся удовлетворенно:

— Что, духовный пастырь, не докричался до своего папы римского? Не услышит, поди! Только господь услышать может в этом порубе, да не тебя, чертова латинянина, крамольника и растлителя невинных душ!

Епискуп даже задрожал, стал заикаться — ему так редко представлялась возможность ругать князя в глаза:

— Не тебя ли вижу, князь тьмы, во образе, подходящем для тебя?!— перекрестился Рейнберн. — Или это ты, мерзостный еретик, продавший душу дьяволу и блудящий в доме Христа?

— Я, пастырь,— отвечал, смеясь, Владимир, — я — великий князь руссов!

— Князь тьмы! Отойди, сатана! — завопил Рейнберн.— Господи, прости меня грешного...

— Нет тебе прощения от бога! Думал ты подчинить нас твоему папе и польскому Болеславу? Сына моего в крамолу и непокорство вогнал, дружину подкупал, подстрекая изменить своему князю! Не пастырь ты духовный, а подлый прелагатай врагов православия и земли нашей! Сгинешь здесь, а света не увидишь, как забытая репа...

— Тьфу! — плюнул под ноги князю Рейнберн. — И что ты можешь хулить — сам хула господу в сутах сатаны! Ввергнет тебя господь в самое пекло, черти начнут тебя истязать, заставят жевать раскаленную кочергу и сковороду горячую лизать.

Рейнберн потянулся к лицу князя, но зацепился и упал.

— Совсем из ума выигрался, — бросил великий князь и подошел к Илейке, два угра стали у него за спиной бесчувственными идолами. Илейка даже зажмурился от яркого света.

— А вот и другой сильномогучий! — послышался ровный голос Владимира.— Вот он, которому я дважды прощал оскорбления священной особы великого князя. Он поносил меня последними словами, как иноверец. Что, Муромец, не сладко тебе здесь, в медвежьем логове? Просить милости станешь, крамольник?

— Не стану, — глухо сказал Илейка.

— И плаха тебе не страшна? — продолжал все тем же ровным голосом Владимир.

— Не страшна,— как эхо, отозвался Илейка.

— Ну, коли не страшна — останешься здесь до окончания дней твоих. Так-то, без пролития крови будет по-божьему. Эх, добрый молодец! Мог бы мне верным слугою быть. Храбрый ты витязь, слава о тебе идет по земле нашей и в других странах. Уж не епискуп ли колобрежский вверг тебя в обман и искушение? Отступись от крамолы своей, здравицу князю провозгласи! Получишь прощение наше и станешь большим воеводой. Воеводою быть — без меда не жить.

— Нет, князь,— сразу же отозвался Илейка,— бесконный и в Царе-городе пеш. Не по мне воеводство.

— Вот гордыня, дьявольский дух! Смирись и будешь прощен — хоть времена шатки, да власть крепка и будет крепчать до веку.

— Одного лишь прощения жду на краю могилы у земли моей, — твердо ответил Муромец.

— Помни, однако, — заключил Владимир, — уходят сивые времена, не просвященные истинной верой... Нет к ним возврата.

Великий князь оставил Илью, пошел к выходу. На секунду остановился перед Рейнберном, сказал:

— Кричи, проклинай, зови небо на помощь — никто не поможет тебе, подлый заговорщик! Плакал по тебе колокол в Гнезне! Когда ты подохнешь на цепи, как пес, я отправлю твои кости королю Болеславу. Это будет мой ответ римской церкви!

С этими словами великий князь покинул темницу. Снова потянулась бесконечная ночь без единой звездочки оглушаемая проклятиями епискупа. И опять не было времени, а была тьма — первозданная, непроницаемая Кошмары подступали все ближе — дикие, фантастические животные выползали из всех углов и неслышными шагами приближались к Илейке, скалили клыки. Откуда-то сверху спустился дракон — щетина на горбу дыбом, весь в коровьем помете. Он изгибался чешуйчатым телом, бил хвостом. Из пасти вырывалось пламя. Илейка, обливаясь холодным потом, теснее прижимался к стене, закрывая глаза, чтобы не видеть чудища, но не видеть его было нельзя. Оно ворочало хвостом, давило брюхом. Илейка задыхался и начинал бредить. Он заболел. Страдания его длились целую вечность, а потом наступила тишина, звон, и снова шныряли кругом крысы. Рейнберн говорил, что они слуги киевского князя. Вскоре Рейнберн умер. Не изменил себе до последней минуты, проклиная великого князя. Так и умер верный слуга римского папы, проповедник всепрощения и любви к ближнему. Последний раз звякнула цепь, и освободилась наконец душа епискупа. Длинноногий, завернув его в рогожу, вынес. Стало еще мрачнее, еще глуше в темнице. Надежда покинула Илейку. Тогда перестал думать, и сразу полегчало. Это было отупение, Илья погрузился в тяжелую дремоту. Он переставал существовать; кончался Илейка из Мурома, крестьянский сын, все медленнее его ретивое сердце.