– Этого юношу зовут Джервис Хелуайз, – ответил доктор. – Он не может похвалиться ни богатством, ни знатностью – словом, ничем, кроме ума и души, которыми наделила его природа. Одно время он служил секретарем при нашем колониальном посреднике в Лондоне и там имел несчастье повстречать леди Элинор Рочклиф. Он влюбился в эту жестокосердую красавицу и совершенно потерял голову.
– Надобно было с самого начала не иметь головы на плечах, чтобы позволить себе питать хоть малейшую надежду, – заметил английский офицер.
– Может статься, и так, – произнес доктор, нахмурившись. – Но скажу вам по чести – я усомнюсь в справедливости небесного судьи, если этой женщине, так горделиво вступающей теперь в губернаторский дом, не придется когда-нибудь познать самое жестокое унижение. Сейчас она тщится показать, что выше человеческих чувств: отвергая то, что создает общность между людьми, идет наперекор велениям природы. Увидим, не предъявит ли со временем природа своих законных прав на нее и не уравняет ли ее с низшими из низших!
– Никогда! – в негодовании вскричал капитан Лэнгфорд. – Этого не будет ни при жизни ее, ни после того, как она обретет покой на кладбище своих предков!
Немного дней спустя губернатор давал бал в честь леди Элинор Рочклиф. Самым именитым особам в колонии были составлены письменные приглашения, и нарочные губернатора поскакали во все концы, чтобы вручить адресатам пакеты, запечатанные сургучом на манер официальных депеш. Приглашенные не замедлили явиться, и губернаторский дом гостеприимно распахнул свои двери богатству, знатности и красоте, которые в тот вечер были представлены так обильно, что едва ли стенам старинного здания доводилось когда-либо видеть столь многочисленное и притом столь избранное общество. Без боязни удариться в дифирамбы это собрание можно было бы назвать блистательным, потому что дамы, по тогдашней моде, блистали в великолепных шелках и атласах, раскинутых на широких фижмах, а кавалеры сверкали золотым шитьем, щедро украшавшим лиловый, алый или небесно-голубой бархат их кафтанов и камзолов. Последней статье наряда придавалась чрезвычайная важность: камзол облегал фигуру чуть ли не по колено и обычно бывал расшит таким множеством цветов и листьев, что на изготовление одного камзола уходил порою целый годовой доход его владельца. На наш нынешний вкус – вкус, знаменующий глубокую перемену во всем общественном устройстве, – любая из этих разряженных фигур показалась бы просто нелепой, но в тот вечер гости не без тщеславия ловили свое отражение в зеркалах, любуясь собственным блеском на фоне блестящей толпы. Как жаль, что ни в одном из зеркал не застыла навеки картина этого бала! Именно благодаря своей преходящести такое зрелище могло бы научить нас многому, что стоило бы знать и помнить.
И не досадно ли, что ни зеркало, ни кисть художника не донесли до нас хотя бы бледного подобия того, о чем уже упоминалось в нашей истории, – вышитой мантильи леди Элинор, наделенной, по слухам, волшебной властью и всякий раз придававшей ее владелице новое, невиданное очарование. Пусть виной этому мое праздное воображение, но загадочная мантилья сумела внушить мне благоговейный страх – отчасти из-за чудодейственной силы, которую ей приписывали, отчасти же потому, что она вышивалась смертельно больной женщиной и в фантастически сплетающихся узорах угадывались лихорадочные видения, преследовавшие умирающую.
Как только закончился ритуал представления, леди Элинор удалилась от толпы и осталась в немногочисленном кругу избранных, которым она выказывала более благоволения, чем прочим. Сотни восковых свечей озаряли эту картину, выгодно подчеркивая ее живописность, но леди Элинор, казалось, не замечала ничего. Порой в ее взгляде мелькало скучающее и презрительное выражение, однако для ее собеседников оно затмевалось женственной прелестью и в ее глазах они не способны были прочесть порочность ее души. А прочесть там можно было не просто насмешливость аристократки, которую забавляет жалкое провинциальное подражание придворному балу, но то более глубокое презрение, что заставляет человека гнушаться общества себе подобных, не допуская даже мысли о том, чтобы можно было разделить их веселье. Не знаю, в какой мере позднейшие рассказы о леди Элинор преобразились под влиянием ужасных событий, вскоре последовавших; так или иначе, тем, кто видел ее на балу, она запомнилась возбужденной и неестественной, хотя в тот вечер только и разговоров было что о ее несравненной красоте и о неописуемом очаровании, которое придавала ей пресловутая мантилья. Более того, от внимательных наблюдателей не ускользнуло, что лицо ее то вспыхивало жарким румянцем, то покрывалось бледностью, и оживленное выражение сменялось на нем подавленным; раз или два она даже не сумела скрыть внезапно охватившую ее слабость, и казалось, что она вот-вот лишится чувств. Однако всякий раз она, нервически вздрогнув, овладевала собою и тут же вставляла в разговор какое-нибудь живое и остроумное, но весьма колкое замечание. Манеры ее и поведение были настолько необъяснимыми, что должны были насторожить всякого мало-мальски разумного слушателя: в самом деле, при виде ее странного, блуждающего взгляда и непонятной улыбки трудно было не усомниться в том, отдает ли она себе отчет в своих словах и вообще в здравом ли она уме. Понемногу кружок гостей, центром которого была леди Элинор, начал редеть, и скоро там осталось только четверо мужчин. Эти четверо были уже знакомый нам офицер, капитан Лэнгфорд; плантатор из Виргинии, прибывший в Массачусетс по каким-то политическим делам; молодой англиканский священник, внук британского графа; и, наконец, личный секретарь губернатора, чье подобострастие снискало ему некоторую благосклонность леди Элинор.