Конечно же, от времени воспоминания тускнеют, сюрпризы перестают волновать. Опять нами завладела повседневность. Люди все забывают слишком быстро.
Забывают, что эта победа, это событие, которое по самой сути своей связано с Катастрофой, имеет моральное, может быть, даже — мистическое значение. Я это понял в тот день, когда в Иерусалиме, в Старом городе, увидел поток людей, мужчин и женщин, шедших мимо Стены, мимо последнего остатка Храма. Меня поразила их странная сосредоточенность. Мне показалось, что я их узнаю, узнаю живых и мертвых; они пришли со всех четырех сторон изгнания, эти беглецы с европейских кладбищ, эти выходцы из наших воспоминаний. Некоторые, казалось, явились из моего детства, другие из моего воображения. Немые безумцы и нищие мечтатели, учителя и ученики, канторы и их подпевалы, праведники и их враги, пьяницы и сказочники, умершие и бессмертные дети, — все персонажи моих книг — да, да, все они пришли за мной сюда, чтобы присутствовать и свидетельствовать, как я, и через меня. Потом они расстались, и я должен был кликнуть их, чтобы соединить снова.
ВВЕДЕНИЕ
Старый рабби с белой бородой смотрел на меня неодобрительно.
— Значит, это ты, — вздохнул он. — Ты внук Довида Фейга.
Он узнал меня. Это и обрадовало меня, и смутило. С самого детства, с самой войны никто не говорил обо мне как о внуке Довида Фейга.
С тех пор, как рабби видел меня в последний раз, прошло двадцать лет. Мы жили тогда в Венгрии. Мама привела меня к рабби, чтобы он дал мне свое благословение. Теперь я снова пришел к нему в дом — где-то в предместье Тель-Авива. И почему-то чувствовал себя более неловко, чем тогда.
Он сидел в своем кресле и изучал меня. Он не слишком переменился. У него по-прежнему было приветливое и грустное лицо. И в улыбке отражалась вся мудрость мира.
— Хмм… внук Довида Фейга, — повторил рабби.
Взгляд его не отпускал меня; хотелось бы знать, кого он сейчас видит перед собой. Почему он внезапно погрустнел? И тут я вдруг понял, что, в отличие от него, я сильно изменился с тех пор. И я уже не был его учеником.
— Рабби, — сказал я, — я немало потрудился, чтобы приобрести собственное имя. Но для вас я все еще привязан к имени своего деда.
Это была жалкая попытка разрядить напряженность — и она провалилась. Рабби, кажется, даже рассердился.
— А, так вот что ты делал все эти годы… — заметил он. Покачал головой и добавил: — Какая жалость!
Довид Фейг, отец моей матери, был одним из его любимых последователей. Как хасид он прославился куда больше, чем когда-либо прославится его внук как писатель. Не это ли сердило рабби? Я не посмел спросить. В его присутствии я опять стал ребенком, который должен только слушать.
— Расскажи мне, что ты делаешь, — тихим голосом сказал рабби.
Я ответил, что пишу.
— И это все? — спросил он, не веря.
Я сказал, что да, это все. И до того укоризненным стало выражение его лица, что мне пришлось объяснить, что иногда, в благословенные минуты, некоторые писания достигают ранга поступков. По-видимому, он не понял.
Это меня испугало. Если я откладывал поездку к нему столько лет — хотя и знал, где его можно найти — то лишь потому, что не хотел признать, что мы теперь далеки друг от друга. Я боялся, что это так; я боялся, что это не так. Кому же принадлежат все эти слова, которые я так старательно соединял двадцать лет, — мне или ему? У меня ответа не было, но я опасался, что у него он есть.
— Что ты пишешь? — спросил рабби.
— Рассказы, — сказал я.
Он захотел узнать, какие рассказы.
— Правдивые.
— О людях, которых ты знал?
— Да, о людях, которых я мог знать.
— О том, что было?
— Да, о том, что было, и о том, что могло быть.
— Но не было?
— Было, но не все. Некоторые события выдуманы от начала до конца.
Рабби наклонился вперед, словно желая измерить меня взглядом, и сказал, скорее печально, чем сердито:
— Значит, ты пишешь ложь!
Я ответил не сразу. Тому ребенку, что жил во мне и получил нагоняй, нечего было сказать в свое оправдание. И все-таки я должен был оправдаться.