Выбрать главу

Михаил снова вернулся к настройке приемника. Треск в эфире, вспышки поп-музыки, обрывки речей – все это раздражало с нарастающей силой, и он хотел уже совсем бросить поиск, как вдруг замер, поняв, что попал на нужную волну. Это было начало «Вальпургиевой ночи» Шарля Гуно. Великий композитор сумел и из чертовщины достать Божественную красоту, которая для всех красота – и для чистых и для нечистых. Под нее можно было думать о чем угодно, но только не о скверне – она говорила о достоинстве и благородстве и поднимала над обыденностью и суетой. Впрочем, она позволяла вообще ни о чем не думать, давая возможность уйти в нее целиком. С музыкой Небесной силы в душе могло проснуться от долгой спячки что угодно, о чем и думать забыл, или могло еще сильней всколыхнуться то, что и вообще никогда не забывалось. Не один Гуно был способен вызвать подобный эффект. Верди, Вивальди, Моцарт, Альбинони, Беллини, Шуберт, Чайковский, Сен-Санс, Римский —Корсаков, Рахманинов, Варламов – да о всех сразу не вспомнишь. К сожалению, ни одно из крупных произведений этих авторов не обходилось без скучных мест, которые никак не задевали Михаила. Один лишь Камилл де Сен-Санс написал вещи, которые захватывали его от начала и до конца.

А вот среди писателей такие авторы были не редкость. Чем это объяснялось, Михаил догадаться не мог, тем более, что музыка, по его понятиям, долетала до умов и душ ее земных творцов из более высоких сфер, чем словесные произведения. Тем не менее, только в прозе – чаще, чем в поэзии – он находил образцы совершенства, близкие к абсолютному. В музыке подобной близости к абсолюту на всем протяжении ее звучания в одном отдельно взятом произведении он не ощущал. И вообще он не относил себя к меломанам, хотя и любил пластично растворяться в любимых фрагментах или отличавшихся цельностью пьес, когда безупречный строй созвучий возносил души туда, откуда они приходили – к Тому, кто первоначально сотворил все подлинное и чудное на белом свете – к Господу Богу, к кому же еще.

В литературе же Михаил считал себя больше, чем любителем – и не только потому, что достаточно много для этого написал – он ощущал себя настоящим знатоком при оценке всего, что читал. Если еще точнее – то знатоком не всей литературы, а качества литературных произведений, поскольку всегда понимал, за счет чего и какими приемами достигалась в том или ином случае невероятно точная и полная образность текста и магическое действие слов. В этой магии он был способен узнать роль каждого из ее компонентов – композиции, выбора слов, их созвучия в каждой фразе, мудрости проникновения в суть описываемых явлений и вещей. Такой текст воспринимался им как разумная и гармоничная музыка, и звучала она не хуже, и поднимала до тех же высот, как и музыка исключительно звуковая. И дольше всех его анализу не поддавался до сих пор еще очень сильно недооцененный мастер литературы высшего полета Андрей Платонович Платонов.

Михаилу сразу стало ясно, что проза Платонова отличается от любой другой тем, что в смысловой ткани текста особую образную роль играли отдельные слова, а не словосочетания различной длины, которые задавали единицы смысла у большинства других авторов, когда уже собственно образы порождались в среднем целыми предложениями.

Михаил долго не мог распознать, что придавало такую смысловую насыщенность отдельным словоформам, в чем, собственно, и состояла неповторимая экзотика Платоновского языка. Однако понять, что именно делало отдельные слова в нем столь выразительными, с налету никак не удавалось. Михаил погрузился в детальный анализ, и тогда, наконец, осознал, что в первую очередь экзотическая выразительность достигалась за счет применения либо редко употребляемых, почти по ситуации неожиданных слов, либо (и это использовалось чаще) слов, контекстуальное значение которых заметно отличалось от общеупотребительного.