Выбрать главу

Рояль рокотал и звенел, срывался, опять приступал, как будто мелодия силилась взбежать по лестнице, скатывалась со ступенек и начинала подъем сызнова.

У Климентьева, знаменитого композитора, была последняя стадия чахотки. Сюда, на кавказское побережье, они переехали месяц назад из Ялты, где у них была дача, но Константином Львовичем овладела обычная для чахоточных непоседливость и мистическая вера, что где-то в ином месте будет дышаться легче. «В Ялте пахнет трупом, — говорил больной, — а я пока еще не труп». Они стали собираться в Швейцарию, но знакомый рассказал, что недалеко, под Таманью, есть курорт, где осенью совершенно женевский климат, и Климентьевы перебрались из просторного и удобного, с налаженным бытом, собственного дома на съемную квартиру в захолустном Ак-Соле, где Антонине Аркадьевне приходилось мыть ее чудесные волосы водой из колодца и ездить за чаем и шоколадом в город. Муж уверял, что здесь ему лучше дышится и пишется, но первое было неправдой, а второе Антонину Аркадьевну только пугало. Климентьев писал сонату, которая обещалась стать великой и которую он называл «Лебединой песней», говоря: дай Бог закончить, и тогда я сам скажу «ныне отпущаеши». Антонина Аркадьевна с ужасом следила за тем, как листы покрываются нотами; однажды ей вспомнилось вычитанное где-то название «Книга Жизни», и нотная тетрадь казалась ей этой роковой книгой, в которой вот-вот закончатся страницы.

Рояль доставили из Ялты — пароходом, а потом на гужевой телеге. Он выглядел в деревенской горнице инородным предметом, как сверкающий лаком гроб в жилой комнате.

Впустив в дом свежий воздух, Антонина Аркадьевна тихонько налила себе кофе из подогреваемого спиртовкой кофейника, села в углу и стала слушать, как пальцы больного то нервно, то нежно, то сердито извлекают из рояля звуки, заставлявшие волноваться ее сердце.

Больше всего в жизни Антонина Аркадьевна любила музыку. Она была певицей, обладавшей небольшим, но красивым, так называемым «камерным» голосом, и имела в Москве немногочисленных, но преданных поклонников, устраивавших ей овации и даривших цветы. По-настоящему счастлива она бывала, только когда пела на сцене, чувствуя, как ее несет волна музыки и как из зала изливается обожание публики. В Ялте, подле медленно умирающего мужа, и особенно здесь, в полубезлюдном Ак-Соле, она очень тосковала по Москве.

Музыка оборвалась в ту секунду, когда Антонина Аркадьевна отпила из чашки. В тишине раздался звук глотка, совсем негромкий, но Климентьев с его чутким слухом обернулся. Его до голубизны белое лицо исказилось раздраженной гримасой.

— Совершенно необязательно пить кофе с таким значительным видом! — воскликнул он сердито. — И потом, я чувствую спиной твой взгляд, он мне мешает!

Оскорбленная словами про «значительный вид», Антонина Аркадьевна вспыхнула, но в следующий миг сказала себе: он плохо себя чувствует и просто срывает это на мне.

— Хорошо, милый, я уйду.

Испытывая удовлетворение от собственной кроткой терпеливости, она встала, чтобы выйти, но подумалось горькое: он меня не любит и не ценит, он живет только своим несчастьем и музыкой, для меня в его душе места не остается. Следующая мысль была еще неприятней. «Но ведь и я его не люблю, — вдруг сказала себе Антонина Аркадьевна с безжалостной трезвостью. — Я люблю его как композитора, творящего великую музыку, но как человек он мне не близок, а как мужчина даже стал неприятен».

Сама испугавшись мысли, показавшейся ей предательством, она виновато обернулась от дверей и увидела, что муж смотрит на нее с жалкой улыбкой, совсем ему не свойственной.

— Прости меня, Цапа. Я сегодня не первой свежести…

У нее дрогнуло сердце. Он называл ее этим прозвищем в минуты нежности. Цапой звали кошку в московском доме, где они познакомились, и Климентьев потом шутил, что Антонина Аркадьевна закогтила его своими цепкими лапками. Давно он не обращался к ней так.

— Тебе не нужно извиняться. Хочешь бранить меня — брани, хочешь гнать — гони. Я всегда буду недалеко, чтобы быть рядом, если понадоблюсь, — быстро сказала она и сама почувствовала, что это прозвучало высокопарно, а Климентьев не выносил того, что он называл «драмой».

Он и в самом деле поморщился, его лицо стало обычным, насмешливым.