Выбрать главу

Да-с; любой дряни можно найти серьезную причину, стоит захотеть и покопать почву. А Грановский… ну, представьте себе Явлинского с приличным лицом и образованием, вот и будет Грановский. Достоевский с ним, давно к тому времени покойником, в “Бесах” некрасиво обошелся — но, думается, по заслугам. И простите за схолию. Я бы написал короче, не будь слова литературного языка такими длинными.)

В 1844-м уже имеются славянофилы. (Герцену больно: он дружен с Киреевскими, Самариным, К. Аксаковым, а вот сейчас их споры дошли до того, что они не желают встречаться — и в следующем году все рухнет, когда дело едва не дойдет до дуэли между Грановским и Петром Киреевским.) А Белинский успел разругаться со всеми и провел теоретическое разделение западников на московских и петербургских, заодно упорядочив прочих жителей обеих столиц:

“…питерец — сухой человек по натуре, москвич — елейный во всех своих словах и мыслях. У них различные роли, они только мешают и гадят друг другу, когда сойдутся”.

Кстати, наши сухари с честью исправляют должность бисквитов: в следующем году, “Физиологией Петербурга”, умеренно прогремит натуральная школа. Но, вообще-то, гремят и еще будут греметь, особенно в провинции, Бенедиктов и Кукольник. (Сейчас литература совсем не гремучая, так что представьте, что Бенедиктов — не пора ли наконец сказать пару слов в его защиту? — соответствует Земфире, а Кукольник — Кинчеву, тоже любящему спасать отечество рукой Всевышнего.) Хиты — Фенимор Купер и Жорж Санд; Диккенса и Бальзака переводят год в год. (Белинский Бальзака не выносит.) И, конечно, Поль де Кок! (“Говорят про него, что он всех критиков петербургских в благородное негодование приводит”. Точный современный аналог Поля де Кока — Коэльо, с той только разницей, что Поль де Кок гораздо забавнее.)

Дневник Никитенко за 1844 год — это несколько страничек. (1843-й — несколько страничек слева, 1845-й — несколько страничек справа.) О чем писать — нас бичуют, как во времена Бирона, нас трактуют как бессмысленных скотов. “У нас чрезвычайно богаты на государственные причины. Если б вам запретили согнать муху с носа, это по государственным причинам. Ведь издал же года три тому назад здешний генерал-губернатор прокламацию, чтобы дети в одежде не отступали от предписанной формы, о которой, впрочем, никто ничего не знал. Вероятно, и на это была государственная причина. Люди, которые все это не только терпят, но и объясняют государственными причинами, вероятно, и должны быть так управляемы ‹…›” (А помните нашего бывшего с его нынешними прокламациями о цветочных горшках?) И еще:

“Право, мы, кажется, только путем разврата можем выйти из этого оцепенения, из этого хаоса нашей гражданственности. ‹…› По крайней мере, мы идем этим путем. Продажность, отсутствие чести, отсутствие веры — разве это не разврат? А раболепство?”

И Герцен в 1844-м ведет дневник. Он как раз отметил десятилетие с того дня, когда власть его приметила, у него полно своего горя — но он ходит на лекции в Московский университет и читает все подряд, что попало, в том числе с любопытством — Прудона и с восторгом — Гегеля. (Ай да проклятье, что сделал Гегель с лучшими русскими людьми! А ведь в 1844-м вышло уже второе, переработанное и дополненное издание главного сочинения Шопенгауэра — и тоже, как первое, осталось нераспроданным… И, кстати, в 1844-м родился Ницше — вот он-то Шопенгауэра читал прилежно, себе и нам на пользу.) Как у Никитенко, в герценовском дневнике преобладающее настроение — бодрое:

“Вглядываясь в общий дух воззрения гречеправительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнуту. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных”.

(Что это? Спиритская выходка? Результат дружбы с К. Аксаковым? “Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли…”)

И еще:

“Иной раз идешь гулять и невзначай забредешь на кладбище — и сделается тяжело. Правда ли это, что в духе человеческом, как в море, ничего не пропало, что кануло в него, а хранится на дне, и при первой буре готов все выбросить, как упрек? Или только то хранится, что ядовито или жестко, а прекрасное, как эфирное масло, улетает, оставляя неопределенное благоухание? Многое горькое вспомнилось; нет примирения, видно, до гроба, а за гробом ни войны, ни мира — одна логика…”