Впрочем, у Цурлиндена было что-то и с Хартенеком, по крайней мере, намеки на это есть в дневнике, в котором к концу уже были только записи отдельных полетов — в высшей степени обстоятельные и поистине поэтичные, гимны бескрайним воздушным просторам, чудесной силе моторов, чрезмерные воспевания свободы движения, взлета, парения в пространстве, мелодии ветра, стихи о воздухе, который под несущей плоскостью крыла ощущается как действенная активная сила. Многие полеты сравнивались с музыкальными творениями, прежде всего Гайдна и Иоганна Себастьяна Баха.
Однако в самом конце дневника говорилось об Эрике Шверин — причудливая смесь экзальтированной любви и мстительной ненависти, то стихи, то краткие записи, из которых все явственнее проступало роковое значение этой безответной любви, вплоть до последних строк: «Великий Пан умер…»
Тяжелые комья земли на сапогах — это могильщики пришли за гробами.
Штернекер, пристыженный, вскочил и от смущения не решился попросить еще раз открыть гроб Цурлиндена. Закурив сигарету, он пошел следом за рабочими, несшими гроб с телом курсанта. В отдаленном уголке кладбища, где на холодной глинистой почве даже трава не росла, были вырыты обе могилы. Четверо рабочих поспешно опустили гроб, так что он глухо стукнулся о землю. Штернекер хотел постоять на краю могилы, но могильщики уже начали засыпать яму землей.
Стыдясь и ощущая свою здесь ненужность, стоял Штернекер в стороне. Он даже не принес цветов. Он, правда, подумал было об этом, но постеснялся идти с цветами но улицам.
Наконец один из могильщиков отошел в сторону и помочился на кладбищенскую ограду. Это дало Штернекеру возможность еще раз заглянуть в яму. Гроб был уже наполовину засыпан землей, и мало что можно было разглядеть.
Вечером, в казино, все были подавлены и в то же время раздражены. И хотя пили больше обычного, ни один разговор не клеился. И все-таки они не расходились. Сидели в курительной, где на стенах красовались искромсанные пропеллеры.
Возмутительная и печальная смерть Цурлиндена угнетала их всех, и в поисках нейтральной темы они углубились в профессиональные разговоры.
Штернекер и Хааке, горячась бог весть почему, завели разговор о том, дорого ли стоит массовая армия, который из-за необоснованной обидчивости Штернекера вылился чуть ли не в ссору.
— Численность войск на линии огня становится все меньше, — яростно кричал Штернекер. — В восемнадцатом году на передовой оставались только маленькие группы самых уже стреляных воробьев, те, кто по нескольку раз был ранен. Солдаты по профессии и убеждениям.
Хааке сидел в кресле нога на ногу.
— Разумеется, — сказал он, не меняя позы. — Разумеется, у нас просто не было уже людских ресурсов.
— О, людей-то было в избытке, а вот солдат, солдат уже не было!
— Мы истекли кровью, миллион павших!
— Но ведь мобилизованы были семь миллионов, семь миллионов! — горячился Штернекер. — Ваша хваленая массовая армия жалась где-то в глубоком тылу. Жеребцы из интендантства, писарские душонки, жирные животы, трусливые сердца. Отвяжитесь вы от меня с этой массовой армией! Вот где был очаг разложения, гнездо революции.
Хааке погладил свои усы и ничего не ответил. Только покачал головой.
Завильский поспешил к графу на выручку:
— Конечно же, он прав. Безоружные бунтари мне как-то милее вооруженных.
— Не выражайтесь так изысканно, — насмешливо проговорил Хааке, а Штернекер продолжал наседать на него:
— Уже в восемнадцатом году у Шмен-де-Дам на двадцать пять человек приходилось по одному орудию. Вот так происходит развитие. Техника порождает армию элиты. Воздушный флот и танковые части образуют новое рыцарство.
Но тут в разговор вмешался обер-лейтенант Хартенек. Он объяснил, что просто не в состоянии выслушать столько чепухи, не возразив, и предостерег графа:
— Подумайте хорошенько, что вы тут, собственно, плетете. Это все противоречит воззрениям фюрера. Все ваши высказывания не что иное, как критика его выдающейся идеи: восстановления воинской повинности. Как вы можете позволять себе такое?