Кривая рисовала это с математической точностью: резкое падение, горизонтальная полка, резкое падение, горизонтальная полка. Цикл за циклом.
«Знак квадратного корня». Диастолическое плато. Патогномоничный, абсолютно специфичный признак констриктивного перикардита, который невозможно имитировать, невозможно объяснить ничем другим.
Я смотрел на кривую и дышал. В голове было пусто и ясно.
— Диастолическое плато, — произнёс Алексей Павлович. Он стоял за моим плечом и смотрел на монитор. — Знак квадратного корня. Констриктивный перикардит. Неопровержимо.
Он повернулся ко мне. Лицо у него было бледным.
— Вы были правы с самого начала, — сказал Алексей Павлович. — С поезда.
Константин у экрана С-дуги откинулся на спинку стула, снял очки и протёр их полой рубашки. Руки у него мелко подрагивали.
— Распечатать кривую? — спросил он.
— Все тридцать секунд записи, — ответил я. — Крупным масштабом. И подпишите время, дату и параметры катетера.
Принтер загудел. Из щели поползла бумажная лента с кривой давления. Зубцы, пики, и плоские, ровные полки диастолического плато, похожие на ступени лестницы, ведущей в никуда.
Гурам стоял у монитора витальных функций и смотрел на зелёную кривую ЭКГ. Пульс Кемаль-паши: пятьдесят четыре удара, ритм синусовый. Давление: семьдесят восемь на пятьдесят два. Держится, но запас прочности остался минимальный.
— Извлекаем катетер, — сказал я. — Гурам, готовьте компрессию на место прокола. Алексей Павлович, соберите снимки и кривую.
Я извлёк катетер обратным ходом, вытянул интродьюсер, прижал марлевый тампон к месту пункции и надавил. Гурам тут же наложил поверх давящую повязку, и его пальцы работали быстро, без единого лишнего движения.
Кемаль-паша лежал на столе с закрытыми глазами. Он ни разу не пришёл в сознание за всё время процедуры. Дыхание у него было поверхностным, и вздувшийся от асцита живот поднимался и опускался с трудом.
Я посмотрел на часы.
Час сорок пять минут прошло с момента, когда Мустафа-бей дал нам два часа.
Алексей Павлович собрал в папку снимки КТ и бумажную ленту с кривой давления. Двадцать снимков и тридцать секунд записи, и в каждом снимке и каждой линии записи содержался ответ, который двенадцать лекарей искали восемь месяцев.
— Готово, — сказал Алексей Павлович.
Мы перевезли Кемаль-пашу обратно в палату. Медсёстры, просидевшие всю процедуру в углу, вышли вслед за каталкой молча, не глядя на нас. Одна из них, проходя мимо Гурама, что-то тихо сказала по-турецки. Гурам не ответил.
— Что она сказала? — спросил я в коридоре.
— Спросила, будет ли профессор в безопасности, — ответил Гурам. — Она имела в виду Мустафу-бея.
Я промолчал. Ответ на этот вопрос знал Керим-бей, который шёл за нами, и по тому, как неслышно ступали его мягкие туфли по мраморному полу, я понимал, что ответ будет не в пользу профессора.
Кабинет Мустафы-бея располагался на третьем этаже. Я толкнул дверь и вошёл первым. За мной Алексей Павлович с папкой, Гурам и Константин.
Мустафа-бей сидел за своим столом. Перед ним стоял стакан чая, к которому он не притронулся. Профессор сидел прямо, руки лежали на столешнице, и мундир с медалями был застёгнут на все пуговицы. Он ждал нас. Знал, что мы придём, и знал, с чем.
Я подошёл к столу и положил перед ним первый снимок КТ. Молча. Мустафа-бей опустил глаза.
На плёнке, в серых тонах рентгеновского изображения, сердце Кемаль-паши лежало в своём панцире. Белая полоса кальцината обхватывала миокард замкнутым кольцом, отчётливо, неопровержимо, так ярко, что для интерпретации не нужен был ни рентгенолог, ни магический сканер.
Я положил рядом второй снимок. Третий. Четвёртый. Серию из двадцати срезов, на каждом из которых панцирь обнимал сердце, и на каждом следующем срезе он был чуть толще, плотнее, и к пятнадцатому снимку даже неспециалист увидел бы, что сердце заковано в камень.
Поверх снимков Алексей Павлович развернул бумажную ленту с кривой давления. Зубцы и полки диастолического плато легли поперёк стола, как кардиограмма приговора.
Мустафа-бей смотрел на снимки.
Он смотрел долго, минуту, может быть, полторы. Пальцы его правой руки, лежавшей на столе, мелко подрагивали. Цвет его лица за эту минуту изменился дважды: сначала побледнел, потом приобрёл землистый, серый оттенок.
Профессор понимал, что он видит. И понимал, что это означает для него лично.