Наконец, быстро чмокнув супругу, я выскочил на улицу — в солнечное апрельское утро. У подъезда Дома на набережной уже ждала тёмно-синяя «ГАЗ-А» — копия Форда модели 32-го года — из гаража ЦК. Водитель в кожаной фуражке вытянулся, и даже открыл дверцу.
В салоне пахло смесью бензина, пыли и клеёнки. Я сел на жёсткое заднее сиденье, обтянутое грубой серо-коричневой тканью. Машина тронулась, мелко подпрыгивая на московской, дореволюционной еще, брусчатке — асфальтированных улиц в Москве практически не было — и в салоне всё сразу зазвенело: стекло в дверце, пружины сиденья, металлические детали. Я откинулся назад, но жёсткая спинка не давала расслабиться. Дребезг железа и скрип ткани накладывались на мои мысли, превращаясь в назойливый аккомпанемент. При каждом толчке подвеска скрипела, а длинный рычаг передач и непривычно тонкий руль мелко дрожали.
За мутным стеклом проносились серые фасады домов. Я смотрел на них, но думал о другом — о предстоящем разговоре.
Сталинские слова, прозвучавшие в завершении нашей встречи, словно гул далёкого колокола зазвучали в памяти, когда машина поворачивала к проходной Московского радиозавода. «Я бы очень хотел, чтобы вы были избраны кандидатом в члены ЦК…» — этот намёк был равносилен приказу. В конце следующего года грядет очередной, XVII съезд, и к этому времени у меня все должно быть в ажуре. А кое-что может пойти не так!
Нет, конечно, одобрение Сталина — это прям весомо. Это приговор, высеченный в граните. Но я на сегодняшний день слишком хорошо знаю механику власти, чтобы успокаиваться. В этой системе одного благословения мало: каждый кандидат должен пройти через бюрократический лабиринт, где на каждом повороте сидит свой привратник. Орграспредбюро составляет «шахматку», Оргбюро утверждает списки, а Секретариат их визирует. И первым в цепочке стоял Ежов — мелкая, цепкая, злопамятная сволочь. Его перо — острее ножа: достаточно одного мазка, и кандидат исчезает, как будто его и не существовало. А у нас с ним отношения — прямо скажем, так себе. Мягко говоря, холодные.И я совсем не удивлюсь, если Ежов найдет способ затормозить всё на уровне согласований: спрятать «в стол», задержать, сделать «техническую ошибку». И потом уже не докажешь, что это умысел, а не обычная канцелярская случайность.
Так что стоит подстелить соломку. Мне нужно выдвижение от Московской парторганизации — самой влиятельной и авторитетной в Союзе. Такая рекомендация превращала фамилию в аксиому: спорить с Москвой значило спорить с самой Партией. Только так я мог быть уверен, что пройду все бюрократические врата и дойду до съезда без риска быть вычеркнутым в кулуарах.
К счастью, мне это было несложно устроить — ведь Москвой нынче руководил Петр Мельников, которого я когда-то выдернул из Харькова и поставил во главе столицы, попутно задвинув товарища Хрущева.
Повод нашёлся быстро. На радиозаводе открывали новую лабораторию — просторные светлые залы, набитые первоклассной новейшей аппаратурой. Здесь, по моей инициативе, разворачивался секретный проект: готовился выпуск нового поколения радиоламп. Сюда же должен был прибыть и Мельников — в качестве хозяина Москвы, ответственного за постройку новых цехов.
Москва сияла апрельским светом, улицы дышали теплом, и даже заводская проходная выглядела празднично. У ворот ждали директор Николай Булганин и Пётр Мельников. Булганин — воплощение новой советской элиты: безукоризненный костюм, профессорская бородка, внимательный взгляд. В нём была деловитая энергия «красного директора». Рядом с ним Мельников в полувоенном сером френче казался неотесанным провинциалом.
Булганин со сдержанной гордостью повёл нас через гудящие цеха к лаборатории. Лаборатория встретила запахом озона и канифоли. На столах, над которыми склонялись сотрудники в белых халатах, среди приборов и проводов, блестели первые образцы новой элементной базы нашей радиопромышленности: крошечные лампы непривычной плоской конструкции. Мельников, не слишком сведущий в технике, рассматривал крошечные колбы с уважением: в этих стекляшках угадывалась сила, способная менять судьбу страны.