Выбрать главу

На первый взгляд темнота непроглядна. В следующиймомент, напрягая зрение, можно различить его белое, как большой свежий сыр, лицо, наивное и нелепое под слоем муки, грезящее радостями, что достались другим, и до одури ошарашенное смутной, едва различимой вестью, которую тщится воспринять его нетрезвое сердце: ошеломляющим намеком, что жизнь могла быть лучше.

– И даже огонька его сигареты не было видно?

– Да, огонек был виден. В темноте отчетливо светился срез сигареты, красный и изобличающий, словно миниатюрная неоновая вывеска, которая, загораясь и потухая, сообщала: «Здесь я, здесь я, здесь».

– А в какое время Растрепы[71] спустились по улице Нандо Баррагана?

– Не вовремя, в час, когда остальные ватаги ряженых ушли уже далеко и хоронили карнавал, отплясывая последние кумбьи на излете веселья. В этих Растрепах что-то было не так, хотя их костюмы выглядели традиционно: маски обезьян-самцов, поддельные женские фигуры. Но они не плясали и не веселились, они явно шли по делу. Единственный, кому они не показались подозрительными, был сам Нандо, он ничего не почувствовал и тогда, когда они окружили его и вонзили в него ножи, – наверно, потому, что уже был мертв в этот момент.

– Что вы хотите сказать?

– По заключению судебного врача, производившего вскрытие, Нандо Барраган был мертв с рассвета.

– Так, значит, эта жестокая тоска, которую весь день видели на его лице, была смертью…

– Это была смерть, и никто не сумел признать ее. То, что произошло потом, в ту ночь, была насмешка и профанация. Случилось вот что: фальшивые Растрепы не удовольствовались тем, что убили его, а вдобавок поволокли труп по улицам квартала, так сказать, в назидание и торжествуя победу. Народ сбегался поглазеть на него: его хватали руками, рвали с него одежду и удостоверялись, что это он. Ни у кого не осталось сомнений: это был совершенно точно он, и очевидность его смерти была тяжелой и нагой, как сам труп.

– Кто-нибудь посочувствовал покойному?

– С ним не были солидарны, и, пожалуй, и не жалели его. Если кто ему и посочувствовал, то предпочел промолчать, чтобы не перечить распаленным соседям, наконец-то вкушавшим сладость мести. Коллективной мести, подсознательно задуманной в течение всех тех ночей, когда нам приходилось сидеть взаперти по домам, за замками и засовами, с разбуженными и перепуганными детьми, в то время как снаружи, на улице, Барраганы давали жару, оглашая окрестности грохотом перестрелок. Поэтому час смерти стал и часом расплаты и сработал закон «око за око». Страх, который он внушал нам при жизни, сменил знак и обернулся агрессией в пропорциональном количестве: самые покорные прежде глумились теперь больше всех. Мы хотели бы вырвать у него по волоску за каждый испуг, что он заставил нас пережить; по зубу за каждую тревогу; за каждого мертвеца – по пальцу; оба глаза за пролитую кровь; оторвать ему голову за утраченный нами покой; вырвать внутренности за весь тот срам, какого мы по его вине наглотались. Мы хотели бы лишить его жизни, которой у него уже не было, в уплату за обгаженное будущее, оставшееся нам от него в наследство, и мы отрекались от него навеки, потому что из-за него печать смерти оттиснулась на наших лицах.

– Так и не нашлось никого, кто бы его защитил?

– Наоборот, еще на нем и нажились. Некто, одетый Волшебником Мандрейком,[72] увидел Каравакский крест, сорвал его одним махом вместе с цепью, да и увел. Золотой «Ролекс» с сорока двумя брильянтами уцелел, если это можно так назвать, потому что женщины Барраган выставили его на продажу, когда Нандо лежал в больнице со вскрытой грудью. Победителем аукциона стал Элиас Мансо, тот самый человек, что на свадьбе выказал расположение съесть дерьмо, только бы заполучить эти часы.

– Да как этот Мансо мог их купить, он же бедняк был?

– Он уже не был бедным. Он успел нажить миллионы незаконной торговлей.

Вид поверженного былого тирана служит поводом к взрыву веселья и снова разнуздывает карнавальное буйство. Растрепы, дикие и торжествующие, таскают Нандо, как охотничий трофей, выставляя напоказ его наготу. Когда им надоедает похваляться, они отнимают у него последнее имущество, очки «Рэй-Бэн», швыряют их куда-то за угол и растворяются в толпе, безнаказанные, в своих обезьяньих масках, с фальшивыми титьками, с безумным смехом довольных гиен.

– Монсальве уходят! – говорят люди, показывая на них, и дают им удрать.

– Откуда узнали, что это были они?

– Никто не видал их в лицо, но мы знали, что это они, и не могли ошибиться. Они или их наемники, разница невелика.

Растрепы уходят, и поток толпы завладевает трупом, треплет его, как тряпичное чучело, и с плясками движется, таща его впереди, – шалая от ужаса и радости процессия, самая лихая и чудовищная, какую когда-либо видели в Городе. Они взгромождают мертвеца на красную телегу, влачимую ослом в матросской шапке, и возят его шагом, под плакатом с известной пословицей: «Кто издох, тот и плох». Шваль, составляющая свиту покойника, засыпает его мукой так, что он делается белым и снаружи, и изнутри, превратившись в огромного снеговика среди нещадно знойной ночи. Некто в костюме Тарзана головешкой красит ему нос в черный цвет. «Ты умер, Нандо!» – кричат ряженые, и бурлит вокруг него трепещущий жизнью карнавал.