Выбрать главу
Тогда на самом месте сечи У батареи я прилег Без сил и чувств; я изнемог, Но слышал, как просил картечи Артиллерист. Он приберег Один заряд на всякий случай. Уж раза три чеченцы тучей Кидали шашки наголо; Прикрытье все почти легло. Я слушал очень равнодушно; Хотелось спать и было душно.

Это описание предельно по своей правдивости и выразительности. Почему Лермонтов изъял его из окончательного варианта? Может быть, потому, что оно касалось слишком маленького, слишком незначительного эпизодика, да еще с личным участием самого поэта; может быть, оно нарушало общий внутренний ритм стихотворения… Нам оно дорого потому, что оно абсолютно искренне. И старая беспомощная рифма «душно — равнодушно» здесь почему-то не царапает, а вызывает теплое чувство.

Заканчивая описание битвы, Лермонтов переводит взгляд выше, на горы… И снова та же тема, что в «Черкесах»: люди бьются, шумят, убивают друг друга, но настоящая правда — в величественной тишине Божьего мира.

Уже затихло все; тела Стащили в кучу; кровь текла Струею дымной по каменьям, Ее тяжелым испареньем Был полон воздух. Генерал Сидел в тени на барабане И донесенья принимал. Окрестный лес, как бы в тумане, Синел в дыму пороховом. А там вдали грядой нестройной, Но вечно гордой и спокойной Тянулись горы — и Казбек Сверкал главой остроконечной. И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек. Чего он хочет!., небо ясно, Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он — зачем?

Зачем? Почему?

Так сложилось…

Как сложилось у поэта и его былой возлюбленной жить порознь и никогда больше не увидеться. «Мой крест несу я без роптанья». Судьба поставила его сюда, на берег кровавой речки, заставила принимать участие в битве, заставила стать одним из тех, кто нарушает великий покой Кавказа. Так сложилось — вот и все.

И он обрывает письмо: Но я боюся вам наскучить, В забавах света вам смешны Тревоги дикие войны; Свой ум вы не привыкли мучить Тяжелой думой о конце; На вашем молодом лице Следов заботы и печали Не отыскать, и вы едва ли Вблизи когда-нибудь видали, Как умирают. Дай вам Бог И не видать; иных тревог Довольно есть…

Даже здесь не слышно упрека: поэт наконец-то признает за другим человеком право не мучить себя тяжелыми думами и жить более-менее спокойно, насколько это вообще возможно на земле.

Для себя же он отводит в ее жизни ничтожно малую роль:

Теперь прощайте: если вас Мой безыскусственный рассказ Развеселит, займет хоть малость, Я буду счастлив. А не так? — Простите мне его как шалость И тихо молвите: чудак!..

Все. Чудак — затерянный в чужом краю — вдруг вздумавший написать письмо — мимолетное, необязательное воспоминание. Он согласен быть для нее только тенью, в то время как она останется для него единственной.

Интересно, что по настроению, по тону и по отношению к себе, своему будущему и к старинным (уже!) друзьям — Алексею Лопухину и Вареньке — стихотворение «Я к вам пишу» и написанное 16–26 октября 1840 года письмо Алексею совпадают.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал, — писал Лермонтов. — Бог знает, что с вами сделалось; забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят… Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена…»

Здесь — определенный образ «чудака», «чудаковатого родственника», отставного военного, с которым мягко, по-домашнему, не считаются. На большее Лермонтов вроде бы и не рассчитывает: ему довольно для счастья видеть поблизости зевающую над пяльцами Варвару Александровну, а нет ее, так хотя бы воспоминания о ней.

Необходимо помнить также о том, что судить о человеке следует по сказанному в конце жизни, а не в начале ее. И как бы ни буйствовал в эгоцентрических страстях Лермонтов в свои семнадцать, в двадцать лет, к двадцати семи он научился быть совершенно другим.