Стихи брызгали из него, как из кипящего самовара. Он готов был говорить в рифму по любому поводу. Зардевшейся Наденьке как-то написал в альбом:
Девица убежала причёсываться. А Лермонтов обернулся в сторону Глебова:
Обиделся один Лисаневич. Два дня отворачивался от Лермонтова даже при случайной встрече. Тот усмехался, но внутренне был недоволен собою. Сам он был раним, но не обидчив. Даже с Барантом оскорбился прежде всего за Россию. Но что ему было трудно подавлять в себе, так это властность. Он легко раздражался, если кто-то немедленно и естественно не подпадал под его влияние. Способен был относиться к другим с уважением, искренне восхищаться. Но бессознательно ставил в центр их существования самого себя. Не замечал, что даже любя готов верховодить, как некогда мальчишками в Тарханах.
Разобравшись в этом странном клубке противоречий, которые приводили его к поступкам, заставлявшим порой мучительно стыдиться самого себя, Лермонтов мечтал о железной самодисциплине, стремился к постоянному самоконтролю. Но в полной мере это ещё не давалось ему. Вспышки искренности и подавленная застенчивость перемежались, став понемногу чертой натуры. Лермонтов творил добро не рассуждая, деспотически. Зло вынашивал с мукой, подогревал самолюбием...
Кроме Мартынова, главной мишенью его острот стал «умник» Васильчиков.
Чем дальше, тем саркастичнее:
Васильчиков угрюмо перебирал в уме эти эпиграммы одну за другой, сидя в гостиной Мерлини в глубоком кресле и вытянув журавлиные ноги. В минуту горячности он написал отцу, что изгнанный из Петербурга Лермонтов и здесь, в Пятигорске, несносен. Тот уклончиво ответил, что государю нельзя напоминать о человеке, одно имя которого ему столь неприятно. Но обуздать наглеца можно на месте...
От этого письма у Васильчикова почему-то засосало под ложечкой. Он был недоволен собою. Лермонтов — наглец? Не-ет, не то, не так... Идя с ним по бульвару, он всякий раз слышал шёпот: «Лермонтов идёт!» Ну, а как ему, вольнолюбцу из кружка «Ле сэз», отправленному папенькой с чиновничьей комиссией по Кавказу, чтобы замять скандал, как ему-то разобраться в собственной душе?! Что там на дне — праведный бунт или смирение перед царём? (Тотчас встал перед мысленным взором поджарый широкогрудый Николай Павлович в измайловском сюртуке, застёгнутом на все крючки и пуговицы.) Васильчиков вздохнул и стал рассеянно смотреть, как в стороне за ломберным столом метали банк. Конечно, то был не роскошный стол резного дуба, обитый зелёным сукном, на восемнадцать стульев с резными спинками, как в столичном игорном доме. Но тщеславная генеральша тянулась изо всех сил. На стенах висели картины в тяжёлых рамах, ярко горели лампы под нечистыми фарфоровыми колпаками, на обшарпанной консоли вместо цветов стоял поднос с тремя разноцветными графинчиками.
К ним-то, неприметно озираясь, тянулся Некто с крысиными усиками, в сюртучке без погон. В молодом его лице таилась неуловимая порочность, и когда с искательной улыбкой он намеревался заговорить с Васильчиковым, тот всякий раз брезгливо отводил взгляд в сторону.
Банк держал недавно приехавший из Петербурга жандармский подполковник Кушинников. Семь лет назад царь «изволил найти нужным усугубить надзор за поведением большого скопления приезжих в Пятигорске» и пожелал, чтобы Бенкендорф лично ему докладывал о лице, которое избрано им для «исполнения сей обязанности со всевозможной точностью и осторожностью». С той поры голубые мундиры стали непременной принадлежностью кавказских вод.
Кушинникову было рекомендовано не заниматься сбором ничтожных сведений, как его предшественники, которые косились на чьи-нибудь янтарные чётки, видя в том знак тайного общества...
— Сожалею, мон ами, но ваша карта убита, — с сочувственной улыбкой сказал подполковник Лисаневичу, который держал перед собою бубновую даму, положив поверх крупную ассигнацию.