Когда «Княжна Мери» была закончена, Лермонтов перечитал эти страницы и ужаснулся и обрадовался их правде. Потом подумал, поколебался и подлинные даты везде заменил вымышленными: казалось, что так ему лучше удастся отгородить себя от Печорина в глазах публики. Но это была капля в море: во множестве оставались другие, более живые и явные приметы. Стереть же их Лермонтов не решался: это были не просто строчки, это были невозвратимые уже и, может быть, лучшие миги его собственной жизни.
«Узнают, узнают, всех узнают: и Печорина, и Веру — Вареньку, и Мери... Ну, и пусть!» — устало и радостно думал Лермонтов...
Первым читал «Княжну Мери» Монго. Он листал пятигорский дневник Печорина со своей обычной меланхолической миной на лице, изредка поднимая голову и взглядывая наливающимися блеском глазами в сторону Лермонтова, который с притворным равнодушием курил, лёжа на тахте. Дочитав последнюю страницу, он глухо и как бы неохотно сказал:
— Ты с ума сошёл, братец! Пожалуй, что старый сатир Вяземский прав: ты впрямь — европейский писатель...
Лермонтов крякнул, перевёртываясь на живот, чтобы лучше видеть Монго.
— Можешь не сомневаться, их сиятельство знают, что говорят, — небрежно, посасывая чубук, сказал он, — писатель-то я европейский, да вот цензура у нас азиатская...
Кончив листать рукопись, Лермонтов заметил, что завтрак остался нетронутым, выпит был только чай. Он кликнул Гаврюшку и приказал подать себе другой вицмундир — новенький, ещё не надёванный, ало сиявший отворотами и золотым шитьём. Лермонтов осторожно, боясь сломать ногти, сам пристегнул эполеты с приглушённым матовым блеском, недели за две перед тем купленные у Битнера, на Троицкой.
Натянув узкие мундирные брюки со штрипками и облачившись в сюртук, он со всех сторон оглядел себя в зеркале и подошёл к окну. На улице белёсым дымом всё ещё курилась вьюга, да и показываться в открытых санях не стоило: могли арестовать раньше времени. Лермонтов приказал заложить бабушкину карету, поставленную на полозья.
Сидя на вытертых сафьяновых подушках, он старался представить себе разговор с цензором Корсаковым, у которого находился роман. Корсаков меньше остальных был «азиатский» цензор, недаром он в своё время разрешил «Капитанскую дочку», но лучшая из змей — всё-таки змея, и полагаться на её доброту было бы непростительным ребячеством. Выбора, однако, у Лермонтова не было, и он решил не растравлять себя заранее грустными мыслями...
Когда бабушкина карета остановилась у мрачного подъезда, над которым два бородатых гипсовых атланта с торжественным, как у архиереев, выражением на лицах бережно поддерживали облупившийся портик, Лермонтов упруго соскочил на панель, коротким толчком открыл тяжёлую дверь и, высокомерно бренча шпорами, прошёл мимо вытянувшегося швейцара.
Корсаков, сидевший у огромного письменного стола, заваленного бумагами, поднялся, сделав вид, будто только что оторвался от важного дела, и протянул Лермонтову красную волосатую руку. Пожатие его было крепко, и Лермонтов счёл это хорошим признаком.
— Ну вот: «и они встретились», как сказано у вас в эпиграфе к «Максиму Максимычу», — проговорил Корсаков, когда он и Лермонтов уселись друг против друга.
— У вас отличная память! — вежливо заметил Лермонтов.
— Подождите с комплиментами, Михайла Юрьич, — усмехаясь, предостерёг Корсаков. — Скажите-ка лучше, откуда этот эпиграф?
Лермонтов не мог вспомнить и замялся.
— Право, не вспомню, Пётр Александрович, — потирая пальцами лоб, ответил он. — Скорее всего, я умыкнул эту строчку у кого-то из новых сочинителей...
Корсаков внимательно посмотрел Лермонтову в глаза и, подвинув к себе синюю казённую папку, раскрыл её.
— Вот она, эта строчка! — сказал он, уткнув палец в начало «Максима Максимыча». — Может, взглянете, так припомните?..
Лермонтов, глядя на знакомые строчки, покачал головой: он и в самом деле не припоминал.
Корсаков устало улыбнулся:
— И не тужьтесь, голубчик, чего уж там! Пушкин-то Александр Сергеевич, писатель великого дарования и, значит, человек заведомо серьёзный, всё, бывало, как мальчик, который плутует, играл в дурачки, старался подсунуть эпиграф то из Рылеева, то из Кюхельбекера, то из Одоевского — того, знаете... — Корсаков, не оборачиваясь, показал большим пальцем куда-то за спинку своего кресла, словно за нею и впрямь стоял тот Одоевский, — и тоже, царство ему небесное, никогда не мог припомнить откуда.