Выбрать главу

Лермонтова покоробил этот бессознательно неуважительный жест, укололо безликое, будничное словечко «тот», поставленное рядом с именем Саши Одоевского, человека такой блистательной и такой несчастливой судьбы. «Когда-нибудь и обо мне этакий же чин скажет: тот Лермонтов», — подумал он с горечью и, чтобы скрыть вспыхнувшую вдруг неприязнь к Корсакову, опустил глаза.

   — У меня-то, пожалуй, Баратынский, — справившись с собой и сделав вид, что наконец-то вспомнил, сказал он. — Да, да, Баратынский...

Корсаков хмуро взглянул на него и покачал головой.

   — Бьюсь об заклад, что если покопаться, так сей Баратынский легко окажется Рылеевым, — ответил он. — Но не будем препираться, Михайла Юрьич: вешь настолько хороша, что даже самый лучший эпиграф ничего ей уже не прибавит. Как почитатель вашего таланта, я советую снять его...

Не дожидаясь согласия Лермонтова, Корсаков толстым красным карандашом перечеркнул эпиграф.

«Хорошенький почитатель!» — подумал Лермонтов, с замиранием сердца следя за движением карандаша. Вслух же запоздало произнёс:

   — Ладно, снимем...

Исподлобья взглянув на Лермонтова, Корсаков опять опустил глаза к рукописи. Вдруг он как-то неестественно быстро поднял голову и спросил:

   — Из-за этого лже-Баратынского чуть не забыл важной вещи: почему вы назвали роман «Один из героев начала века»?

Корсаков явно лукавил: он не мог забыть того, что сам признавал важным и что в действительности было для него самым важным. Не подав виду, что понимает это, Лермонтов равнодушно пожал плечами.

   — Как вам сказать, Пётр Александрович, — протянул он, притворяясь, будто застигнут врасплох, — почему, например, Жюль Жанен назвал один из своих романов «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина»?

Корсаков поморщился.

   — Безвкусное и вызывающее название, — сухо сказал он. — Кстати, у нас этот роман числится в списке запрещённых.

Бросив притворство, Лермонтов улыбнулся — понимающе и злорадно.

   — У нас, как мне известно, запрещены мемуары его величества Карла Десятого, бывшего короля Франции, — с весёлой язвительностью напомнил он Корсакову.

   — Ну что ж! — философским тоном ответил Корсаков. — Запрещать или разрешать книги есть политика, а политика превыше авторских имён...

Лермонтов, услышав, что Корсаков заговорил несвойственным ему казённым языком, испугался: причиной этой перемены он счёл свою чересчур откровенную улыбку и неуместную язвительность.

Но Корсаков, внезапно захваченный каким-то сильным чувством, откинувшись на спинку кресла, возбуждённо заговорил:

   — Вы говорите: Карл Десятый! Что там Карл Десятый, иноземный монарх, никогда не видевший России в глаза, — с него и спросу нет! Ведь рядом с нами живут люди, которые родились в России, носят русские имена — да ещё какие! — едят русский хлеб и ничегошеньки не хотят понимать в русской действительности. Всё толкуют вкривь и вкось...

«Вот она, лучшая из змей, показывающая свой раздвоенный язык», — подумал Лермонтов и ощутил, как у него холодеют руки. Теперь он уже ясно видел, что будет дальше: возглашая анафему тем, кто «ничего не хочет понимать в русской действительности», Корсаков возьмёт свой кровавый карандаш и наискось выведет на титульном листе рукописи: «Печатать запрещается, поелику автором нарушены такие-то и такие-то статьи цензурного устава». А потом, улыбаясь, повторит Лермонтову, что остаётся почитателем его таланта и всегда готов к услугам...

Судьба книги, её разрешение или запрет, таинственной и неясной, но нерасторжимой связью связывалась для Лермонтова с его собственной судьбой, и сейчас, без всякого видимого логического повода, он впервые почувствовал настоящий страх перед арестом и жандармами, и ему вдруг страстно захотелось убежать, умчаться, спрятаться у бабушки на Сергиевской или в Царском; уйти на конюшню и там, ни о чём не думая, вдыхать устоявшийся до ощущения первозданной простоты сложный и древний запах сена, лошадиного пота и седельной кожи, который всегда непостижимым образом успокаивал его...

   — Как-то совсем недавно камергер и статский советник Мятлев... — словно откуда-то издалека донёсся до Лермонтова голос Корсакова.

Услышав знакомое имя, Лермонтов невольно прислушался.

   — ...Так вот, Мятлев прислал с человеком — заметьте, Михайла Юрьич, прислал! — Корсаков возмущённо поднял вверх толстый указательный палец, поросший рыжеватой шерстью, — не то с секретарём, не то с лакеем свою рукопись на цензуру — «Сенсация госпожи Курдюковой». Вы небось знаете: вещица довольно забавная, о прошлом годе сцены из неё на театре шли, а в домах Мятлев читал её ещё раньше... Ну и я думал, что знаю. Раскрыл так просто — для порядка больше, перед тем как подписать. Раскрыл — и последние, знаете, волосы на голове зашевелились: что, как проскочила бы такая вот штука! Головы бы не сносить! Священник там у него, у Мятлева, оказался добавлен. Ну, доложу я вам, и священничек: ни дать ни взять — завсегдатай злачного места откуда-нибудь с Коломенской... Вот тебе, думаю, и камергер, вот тебе и статский советник!..