Мишель выслушал как-то небрежно, отворотившись. Аким попенял ему на бесчувственность, тот отозвался с напускной важностью:
— Ты ещё ребёнок и ничего не понимаешь.
Акимушка и в самом деле не понимал. Даже в письмах к Марии Лопухиной, позволяя себе болтать обо всём на свете, о Вареньке Мишель справлялся обиняком, не называя имени.
Ординарная дюжинная душа томилась бы разлукой с досадливостью, спеша как-нибудь её избыть: пропить, проплакать, проспать, что ли! Но Мишель (сам себе удивляясь) ощущал в долгой разлуке с Варенькой не только разумную предначертанность, но и своё тайное блаженство: наполненность души была богаче именно теперь, а не в счастье, не в возможном свершении любви. Так уж получалось у него: минуты радостей и удач быстро вызывали скуку. Лишь страданье давало взлёт и прозорливость чувствам. Господи, да возможно ли такое: быть счастливым от печали?! Но что такое счастье? Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать... Мечтать? Уходить в одиночество? Конечно. Только одиночество позволяет углубиться в себя, будто в колодец заглянуть... Нет, у Пушкина иначе: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!»
Но тогда — что такое страдания? Страдать — вовсе не хныкать, не сожалеть. Страда — труд. Мужики называют страдой дни жатвы. Страдание — жатва души...
Первые дни после поразившего его известия о её замужестве он ничего не мог с собою поделать: глаза поминутно наполнялись слезами; он должен был отворачиваться, спешить тайком к умывальнику, чтобы не распухали и не краснели веки.
Как всегда, в доме стояла толкотня от родственников и приятелей. Спасаясь от проницательности чужих глаз, он теперь охотнее задерживался в Царском Селе. Даже брал дежурства вне очереди. Хорошо, что бабушка уже уехала в Тарханы. А штабс-капитан Алексей Григорьевич всё более погружался в свои матримониальные планы относительно княжны Марии Трубецкой и бывал в их общей квартире редко.
Зато зачастил любезный друг Монго, который с нетерпением донашивал юнкерский мундир, ожидая скорого производства в офицеры. Он обожал поваляться у Мишеля на мягком диване, полакомиться домашними сластями. Его безоблачное наивное себялюбие никогда не переходило границ и не обижало. При нужде он мог быть отзывчивым и даже добрым.
— Ты мрачен, Мишель? — спросил Монго, сбрасывая шинель небрежным движением. Лицо Лермонтова, изжелта-бледное, мелькнуло перед ним в отражении зеркала. Алексей Аркадьевич обернулся, чуть нахмурившись. Он был привязан к Лермонтову. Приходился ему двоюродным дядей, хотя и был моложе. — На кого-то дуешься?
— Я... несчастен, — упавшим голосом пробормотал Лермонтов.
Эти простые слова, а ещё более тон без обычной едкости и подтрунивания не на шутку встревожили Столыпина. Он был добрый малый, а кроме того, эгоистически не выносил вокруг себя страданья.
— Давай потолкуем, — участливо сказал он, присаживаясь рядом. — Поведай, что стряслось? Всё можно изменить и поправить к лучшему.
— Не всё.
Лермонтов протянул московское письмо о замужестве Вареньки Лопухиной. Монго пробежал его глазами. Лопухину он не знал. Разве только по многим стихам Мишеля. Но, как и все в семье, он считал эти стихи данью байронической моде, когда молодому человеку прилично чувствовать себя обуреваемым страстями и несчастным от них.
Он взглянул на Лермонтова чуть виновато, впервые прозревая правду.
— Она так много значила для тебя? — озадаченно спросил он.
Лермонтов молча кивнул. Все эти дни горло ему то и дело перехватывало спазмой.
— Вы хоть объяснились тогда, в Москве? Пообещали что-то друг другу?.. — И на второй безмолвный кивок вдруг взорвался благородной досадой: — Сам кругом виноват! Уехал на два года. Писал ей?
— Нет. Только сестре.
— Велико утешение для бедной девочки! Она вправе была решить, что ты её позабыл вовсе. А тут ещё злосчастный фарс с мадемуазель Сушковой! Ты так хитроумно оттасовывал её от братца твоей Вареньки, тот, по слухам, сулил с тобою стреляться...
— Эта женщина злая, я обязан был оградить от неё Алёшу! — вскричал Лермонтов, прижимая руку к болезненно бьющемуся сердцу.
— Но ей-то откуда про это знать?! Нет, мон шер, твоя недальновидность переходит все пределы. Представляю, как бедняжка мучилась... Брат неистовствует против тебя, добрая сестрица весьма небрежно припрятывает письма, где ты хвастливо расписываешь свою интригу, но, конечно, и не думает при этом открыть правду младшей... Даже лучшие из женщин полны неосознанного коварства. — Эти слова Монго произнёс по-французски вскользь, на секунду возвращаясь к тону салонного фата. Но тотчас продолжал по-прежнему серьёзно: — Чем ты высказал ей свою преданность? Хоть раз?