«Сбудется ли?» — повторил про себя Лермонтов с сомнением.
Встрепенувшись, поторопил:
— Читай же!
— Какое, мой друг?
— Которое ближе к сердцу.
Одоевский, не отводя взгляда от изменчивых красок неба, нараспев проговорил:
Запнувшись, он поморгал влажными глазами.
— Уволь, не могу.
— Полно, — пробормотал смущённый Лермонтов. — Всех нас где-то ждут реки из нашего младенчества... Только мы уже не дети. Хочешь, помолчим?
— Нет, мой друг. Мне больно было бы отказать тебе в просьбе. Хотя, по чести, приличнее мне просить тебя: я ведь дилетант, а поэт — ты.
Он произнёс это так просто, так дружественно, что настал черёд Лермонтова смешаться.
— Ну, так тому и быть! — воскликнул с напускным оживлением. — Будем читать по очереди. Чур, ты первым.
Одоевский, повеселев, оборотился к нему лицом:
— Так слушай и будь снисходителен!
— Было ещё что-то, да позабыл, — добавил он после молчания.
— Ты сам себе злодей, Саша! С таким небреженьем относишься к музе. Ничего не записываешь.
— Да Бог со мною, не кори меня много. Лучше сам прочитай.
Лермонтов на секунду задумался.
— У меня есть в том же роде.
...Так они странствовали, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.
Если бы не закладывало уши, можно подумать, что они всё ещё в степи: предгорья остались внизу, а вершины по-прежнему далеки и туманны. Кругом леса, мелкий кустарник, почва в плоских сахарно-белых мергелях: трава пополам с камнем. Сильный прохладный ветер гудит в ушах. Сутулая фигура Одоевского ныряет между травами и кустами. А в двадцати шагах от него взмывает сокол.
Позади оставалась Северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, — горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчёлами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...
Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё горячее, всё откровеннее.
— Дело надо было доводить до конца, — жёстко сказал Лермонтов. — Царская фамилия преградой стояла на пути к свободе, что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?
— Помилуй, как можно, — пробормотал Одоевский, зябко поводя плечами. — Я с ночи дежурил у спальни государя. Ночью он проснулся, спросил, что за шум у дверей? Я ответил, что смена караула. Мы были одни...
— Эх ты, смена караула... — Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью. — Только чёрных воронов распугали... Сделай милость, не принимай в обиду. Верно, и я тогда поступил бы не лучшим образом. Все мы сильны задним умом.
— Но я и сейчас не сделал бы иначе.
— Знаю. Поэтому и злюсь на вас, святые души!
— Полно, полно, — испугавшись, забормотал Одоевский. — Не веди ты эти речи, ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.
— Моя голова ими уже помечена, — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.
Они помолчали, думая каждый о своём.
— Не прими и ты в обиду, — выдавил наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью. Он поднял на Лермонтова взор, полный смущения. — Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!