Мимикрия гусарского ментика с годами давалась Лермонтову всё удачнее и легче. Обострив внутреннюю проницательность почти до ясновиденья, он стал вместе с тем гораздо терпимее к людям. Казаться таким, каким стремятся тебя увидеть — да что может быть проще!..
Вяземский с удовольствием оглядывал красную гостиную, чуть склонясь в сторону Екатерины Андреевны и Софи.
— Вот дом, который устоял перед всеобщим хаосом и неустройством. А хотите, обрисую свет, что остался за вашим порогом? Одни повелевают, другие молодцевато подтягиваются, третьи раболепно пресмыкаются. Четвёртые, развалившись в креслах, щурятся в лорнет... Свинский Петербург!
Князь Пётр Андреевич только что вернулся из театра, где давали водевиль, в котором он усмотрел насмешку над московскими нравами. После чашки чаю раздражение его не улеглось, и разговор принял общий характер.
— Нам колют глаза, — сказал он, — и оскомину набили какой-то «грибоедовской Москвой». Знавал покойника, и хоть сам не моралист… впрочем, сейчас не об этом. Я родился в старой Москве, воспитан в ней, но не знал той, которая рисуется под пером ретивых комиков! В каких-то закоулках, может быть, и таилась «фамусовская Москва», но мы-то все жили иначе, и не она господствовала, а другая, которая жила умственной жизнью!
— Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал иронический Александр Карамзин.
— Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Екатерины, и выброски крушений следующего царствования. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем иную температуру. Отсвечивались самые разнообразные оттенки... Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!
— Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?
— Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция!
— Как так? Объяснитесь.
— Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам имел гладкий почерк и подписывался где надо «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казённым коком, как у исполнительного чиновника Молчалина.
Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не только в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной грибоедовской славе? (А будет ли она у него самого, Вяземского?) Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки создателя «Горя от ума»?
...Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако, в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не примиряясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всём человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.
Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.
Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться грубого разврата соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!
А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин? Осесть на Кавказе? Уехать в Персию? Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..
Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.
Многие молодые женщины и юные девушки, с которыми дружил, которыми пленялся Михаил Юрьевич в свою короткую бурную жизнь, казалось, должны были утолить его духовный голод: они понимали его с полуслова, были остры на язык, хорошо начитаны. А он уходил. Он искал единственную. С добрым сердцем и ясным умом. Его эмоциональный вкус не опережал времени; идеал восходил к пушкинскому, несмотря на разность их натур. Потупленная головка Вареньки Лопухиной, как и простодушная тихость Натальи Гончаровой, взывали к лучшему, что заключено в мужском сердце, — к великодушному сбережению.