Выбрать главу

Они сидели друг против друга без былого чувства разъединённости. Прежняя стена канула в рыхлую почву прошедших двух с половиной лет.

Гость в поношенном сюртуке (Краевский был скупенек на оплату авторов), но заранее самолюбиво отвергающий даже мысль о чьих-нибудь доброхотных услугах, сейчас выпрямился и расцвёл. Его глаза стали доверчиво светлы. С наслаждением прирождённого книжника он листал привезённый роман, лаская каждую страницу.

   — Вальтер Скотт первым одел историю в её подлинные одежды. Он обстоятелен до осязаемости во всех мелочах быта и нравов. Это, несомненно, признак исторического таланта, — сказал он.

   — А я ставлю выше его Фенимора Купера, — возразил Лермонтов.

   — Почему же? Разве благодаря более быстрому течению сюжета и романтике тех диких племён, о которых Европа знает лишь понаслышке?

   — Вовсе нет. Романтики в нём меньше, чем у Вальтера Скотта. И гораздо меньше картинности. Он скорее суховат, но зато точен: лошадей знает как кавалерист, лес описывает как пеший охотник. А романтика дикарей... Помилуйте! Какие же они дикари? Просто люди со своим разумным, хорошо приноровленным укладом. Мы и черкесов готовы величать дикарями лишь оттого, что они согласны скорее сжечь своё убогое жилище, чем впустить в него незваных пришельцев... Купера я ставлю выше знаменитого шотландца потому, что он ищет в прериях Америки не диковинок и не идеальных образов, но относится к каждому человеку с равным уважением, понимая в нём и дурное и хорошее.

   — С этим я, пожалуй, согласен. В. Вальтере Скотте сильны сословные предрассудки: плебей и вельможа могут у него сойтись лишь ненадолго. Каждый является предметом нравственных размышлений автора порознь. Впрочем, это согласовывалось с жизненным укладом тех времён, которые он описывает.

   — А ещё больше с ним самим, — подхватил Лермонтов, блестя живыми чёрными глазами, отчего изменчивые его черты мгновенно приобрели ещё большую притягательность. — С предрассудками самого сэра Скотта! Я не знаю, из какого сословия Купер, но его перо выше сословий.

Разговор принял направление слишком чувствительное для самолюбия разночинца Белинского. По его худому выразительному лицу прокатилось несколько разнородных оттенков: боязнь снисхождения от дворянина — даже от Лермонтова! — и удовлетворение здравостью суждений собеседника. Редкое чувство для отчаянного спорщика Виссариона Григорьевича! Наконец просто чистое наслаждение от литературного разговора, ибо литературные интересы составляли главный нерв его жизни. Он с упоением продолжал беседу, взяв вновь под защиту шотландского автора уже со стороны художественной.

   — Роскошь его описания стихий живописна и одушевлена, — заключил он, припомнив и почти дословно передавая эпитеты и метафоры автора «Айвенго».

Лермонтов покачивал головой с неопределённой улыбкой. Ему не терпелось дождаться конца тирады, чтобы вставить собственное суждение. Смуглые желтоватые щёки зажглись огоньками румянца.

   — Красоты натуры, которые мы можем для краткости назвать пейзажем по примеру живописцев, мне кажутся более действенными, если имеют две простые цели; точно обрисовать место действия и соответствовать самому герою. Пастух не может видеть природу теми же глазами, что и светская барынька. А читателю скучно задерживаться на длинных страницах, когда можно сказать запросто: берега были лесисты! Купер обладает именно таким верным глазом; его описания американских дебрей умеют сочетать целостную картину с необходимыми деталями. А все вместе без натуги составляет философию автора: то чувствование героя, к которому и надобно привести читателя.

   — Смею ли так понимать, что в краткости речи вы хотели бы взять за образец Купера?

   — Восхищаться не значит пользоваться образцами, — отозвался Лермонтов. — Я мыслю и пишу по-русски и не имею намерения ради забавы переноситься в чужедальние пределы.

   — А Печорин? — не утерпел Белинский. — Не умея жертвовать собою ни для кого, что он искал в Персии? К чему применится там его кипучая натура?

Лермонтов усмехнулся.

   — Жертвовать собою, может быть, и прекрасно, да кто нынче ждёт этой жертвы? Кто её примет?

Он замолчал. Ушёл глубоко в себя. Представился милый Саша Одоевский, который, выйдя на Сенатскую площадь, мог лишь воскликнуть с самозабвенной пылкостью; Ах, как славно мы умрём!» — но не победить, не пустить в дело свои идеи. Да и в чём они, эти идеи? Добрый царь? Их не бывает. Постепенное просвещение народа? Ой ли?