Выбрать главу

Им не нужен поэт, хотя в них еще не все умерло. Не нужен ни Андрею Шувалову, занятому женщинами, ни Ксаверию Браницкому, которого не волнует ничто, кроме карт, ни тем более Монго, счастливому сибариту, счастливому в своих красных шароварах, на мягких подушках, пускающему ароматный дым в потолок... Это стихотворение — «Не верь себе» — Лермонтов отдал Краевскому для «Отечественных записок». В начале марта здесь появилась «Бэла», — Лермонтов перечитал ее, — да, с этого можно начинать... Его решение печататься, выйти в свет укреплялось... И журнал новый, и он в нем — с первого номера... Краевский вознамерился давать его сочинения в каждом номере. Его компаньоны — Одоевский и Панаев — считают, что это правильно. Они предполагают, что это будет главным из всего, что появится в журнале.

К этому времени Лермонтов окончательно решил писать «длинную цепь повестей» о Печорине, считая «Бэлу» первой (среди последующих намереваясь поместить «Фаталиста» и «Тамань»). Эта «цепь» должна основаться на путевых записках Печорина, которые попали к другому «записывающему» офицеру, с Печориным, однако, незнакомому. Оставив штабс-капитана Максима Максимыча на станции в Коби, он ускакал налегке во Владикавказ, оставив на всякий случай читателю надежду на встречу с Максимом Максимычем: «Мы не надеялись более никогда встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?..» И вот Лермонтов сел за рассказ, в котором автору повестей (может быть, романа) должны попасть записки героя. Он начал писать его просто как продолжение «Бэлы»: «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ...» Здесь, остановившись в гостинице, он «вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!..». А через день Максим Максимыч со своей тяжело нагруженной повозкой дотащился до Владикавказа и поселился в той же гостинице и даже в одной комнате с «путешествующим и записывающим» офицером. Двор этой гостиницы стал как бы сценой, на которой автор представил читателю своего главного героя — Печорина — и объяснил, как к нему попали записки этого человека. Из этих записок, брошенных Печориным без сожаления (он ехал «в Персию — и дальше...»), Максим Максимыч собирался «наделать патронов». « — Отдайте их лучше мне. — Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю, потом другая, третья и десятая имели ту же участь...» Итак, добрый десяток тетрадей. А «в Персию — и дальше» — это безнадежное желание самого Лермонтова, завязшего в своем военно-столичном быте. Более дикой суеты, как в это время, у него, пожалуй, никогда в жизни не бывало; но не бывало и такого глубокого одиночества.

В том же месяце марте Александр Карамзин, собираясь отдать в цензуру и напечатать книжкой свою стихотворную повесть «Борис Ульин», уговорил Лермонтова сделать то же с «Демоном». Обе повести были вручены Владимиру Карамзину, который и отнес их 7-го числа в цензурный комитет. Их читал цензор Никитенко. Обе они были к печатанию разрешены. Александр Карамзин сразу занялся изданием книжки, и «Борис Ульин» вышел в свет очень скоро (это стихотворный рассказ о молодом офицере, который писал стихи, мечтал, влюбился в деревне в скучающую девицу-аристократку, которая уехала в Петербург и забыла его, а он попал на войну с поляками и был убит в первом же бою). Но «Демон» не увидел печати — Лермонтов не торопился его издавать, не отдал и Краевскому в журнал. Тот экономно размещал по очередным номерам «Отечественных записок» стихи Лермонтова: в 4-й — «Русалку», в 5-й — «Ветку Палестины» и «Не верь себе», в 6-й — два перевода из Байрона: «Еврейскую мелодию» и «В альбом»...

Летом, в середине июня, Краевский принес Лермонтову четвертый номер «Московского наблюдателя».

— Крикун мальчишка, — так называл Краевский Белинского, — дельную статью написал. Отдает должное нашему журналу (хотя не без критики) и очень едко высмеивает «Сына отечества»... Он хочет перебраться из Москвы к нам, и я все больше склоняюсь к тому, чтобы его пригласить.

Статья Белинского называлась «Русские журналы». Лермонтову смутно припомнилось, что он по какой-то причине связал его имя с именем Булгарина. Вспомнил, столь же смутно, и мимолетную встречу с ним в Пятигорске у Сатина. «Что ж! — подумал он, — хорошее дело, если человек посерьезнел и отказался от ложных взглядов». Статья оказалась действительно серьезной.

Белинский отметил ряд «блистательных» повестей в первых номерах «Отечественных записок» — Одоевского, Соллогуба, Панаева, Даля и среди них — Лермонтова: «В 3-м № помещена «Бэла», рассказ г. Лермонтова, молодого поэта с необыкновенным талантом. Здесь в первый еще раз является г. Лермонтов с прозаическим опытом — и этот опыт достоин его высокого поэтического дарования. Простота и безыскусственность этого рассказа — невыразимы, и каждое слово в нем так на своем месте, так богато значением». Далее, при разборе стихотворного отдела журнала, Белинский похвалил все стихи, помещенные здесь Лермонтовым, — «Думу», «Поэта», «Русалку», «Ветку Палестины», «Не верь себе». Последнее Белинский процитировал почти целиком.

Мельгунов в «Литературных прибавлениях» Краевского писал о «Думе»: «Эти стихи г. Лермонтова, молодого поэта с большим дарованием, наводят тяжелую грусть и заставляют невольно задуматься. Дай Бог, чтобы предчувствие не сбылось, чтоб поколение наше оставило прочный след на земле, запечатлев его плодовитой мыслью и гениальным трудом. Так времена спешат: спешите и вы вперед, не медлите» (он же в следующем году о «Думе»: «Это стихотворение есть страница из современной истории, глубоко философский вывод из ее фактов»).

К этому времени репутация Лермонтова как поэта установилась прочно. И вот только теперь (что, конечно, случайно совпало с выступлением Белинского) Софья Николаевна Карамзина дает ему свой альбом с тем, чтобы он написал туда стихи... Он знал, что это альбом для избранных, «лучших» и «великих», а не просто вольный и лишенный претензий, какие есть чуть ли не в каждом доме. Тот, кому он давался, был как бы заранее скован и обязан... Лермонтов все-таки взял его, положил у себя дома и недели две не открывал. Ему стало ясно, что тут без истории не обойдется и что совершенно всерьез он ничего сюда не напишет.

26 июня он вернул Софье Николаевне альбом. Вечером следующего дня она писала сестре Екатерине Николаевне Мещерской: «За чаем у нас были Смирновы, Валуевы, гр. Шувалов, Репнин и Лермонтов. С последним у меня в конце вечера случилась неприятность; я должна рассказать тебе об этом, чтобы облегчить свою совесть. Я давно уже дала ему свой альбом, чтобы он в него написал. Вчера он мне объявляет, что когда все разойдутся, я что-то прочту и скажу ему доброе слово. Я догадываюсь, что речь идет о моем альбоме, — и в самом деле, когда все разъехались, он мне его вручает с просьбой прочесть вслух и, если стихи мне не понравятся, порвать их, и он тогда напишет мне другие. Он не мог бы угадать вернее! Эти стихи, слабые и попросту скверные, написанные на последней странице, были ужасающе банальны: «он-де не осмеливается писать там, где оставили свои имена столько знаменитых людей, с большинством из которых он не знаком; что среди них он чувствует себя как неловкий дебютант, который входит в гостиную, где оказывается не в курсе идей и разговоров, но он улыбается шуткам, делая вид, что понимает их, и, наконец, смущенный и сбитый с толку, с грустью забивается в укромный уголок», — и это все. «Ну, как?» — «В самом деле, это мне не нравится: очень заурядно и стихи посредственные». — «Порвите их». Я не заставила просить себя дважды, вырвала листок и, разорвав его на мелкие кусочки, бросила на пол. Он их подобрал и сжег над свечой, очень сильно покраснев при этом и улыбаясь, признаться, весьма принужденно. Маменька сказала мне, что я сошла с ума, что это глупый и дерзкий поступок, словом, она действовала столь успешно, что довела меня до слез и в то же время заставила раскаяться, хотя я утверждала (и это чистая правда), что не могла бы дать более веского доказательства моей дружбы и уважения к поэту и человеку. Он тоже сказал, что благодарен мне, что я верно сужу о нем, раз считаю, что он выше ребяческого тщеславия. Он попросил обратно у меня альбом, чтобы написать что-нибудь другое, так как теперь задета его честь. Наконец он ушел довольно смущенный, оставив меня очень расстроенной».