Выбрать главу

И потом, ухаживая за ним, раненым, повторяет: «Я буду для тебя сестрой». И еще больше: она начинает любить его, но ей что-то мешает:

Самой себя стыжусь или боюсь!.. Чего стыдиться, я не понимаю, Любви! — все любят — что же тут худого; Так точно — ничего худого нет в любви; К чему же совесть тут мешается И будто сердце предостерегает?..

Уходя, Фернандо говорит: «Прощай, отец... Я своего не знаю». И так же, не ведая, что творит, нечаянно проклинает его, когда узнает от него же, что Эмилия похищена: «О! проклятие тому, кто дал мне жизнь...» А такое проклятие, как и всякое проклятие вообще, как был уверен Лермонтов, не может не навлечь на человека и его близких самых страшных несчастий: в драме «Люди и страсти» Юрий перед смертью говорит своему слуге Ивану: «У тебя есть дети... не проклинай их никогда». Тем не менее судьба может подставить человеку такую ловушку... Фернандо, по видимости, прав, но в борьбе со злом он сам творит зло, совершает тяжкие грехи (проклятие... убийство...) и даже в отчаянии «союз с землей и небом» разрывает. Он становится почти демоном:

...нет, я судьбе Не уступлю, хотя бы демон удивился Тому, чего я не могу не сделать.

Он отталкивается от «людей», ему кажется, что свет полон злобы; я проклинаю их, говорит Фернандо,

за то, что не могу Я видеть хладнокровно, как они Стараются друг другу делать зло...

Люди забыли, что такое справедливость, они «заставляют демонов краснеть» за себя, поражают их необыкновенной «любовью к злу»:

У них отец торгует дочерьми, Жена торгует мужем и собою, Король народом, а народ свободой...

Наконец, Фернандо преисполняется сатанинской гордости:

Я здесь один... весь мир против меня! Весь мир против меня: как я велик!..

Но и Соррини считает себя чем-то вроде Наполеона: «Я достиг — и умный человек. Не удалось — глупец!» Принцип, оправдывающий безнравственность в глазах безнравственного человека. Он не верит ни в Бога, ни в рай, ни в ад («сказки...»), но путем плутней мечтает подняться по ступеням церковной власти:

Обманывать и лицемерить научусь! О! это важная наука в мире! Наука женщин! с нею прямо в папы; И этому есть доказательства у нас.

В какой-то миг, к его страшному удивлению, в нем вдруг шевельнулось что-то вроде совести:

Но совесть! — совесть вздор! однако ж... как, Соррини? Ты совести боишься, и давно ль?

И он с гневом восклицает, что «презирает» эту совесть...

Мачеха Эмилии, продавшая ее за драгоценности, сообщает Алварецу, что она бежала с Фернандо, нарушив волю отца. Алварец проклинает дочь, не зная, что в это время ее уже нет в живых, что через минуту увидит ее труп. Но и в нем есть остатки чувства, — едва проклянув, он спохватывается, словно угадывая истину:

Ну, если умерла Эмилия... за гробом Проклятие отцовское не тронет!.. За гробом есть другой отец!.. прощаю Тебя, когда тебя не будет...

В драме «Люди и страсти» бабка Юрия дает обет поехать в Киев и там замолить грех... В «Испанцах» мачеха Эмилии говорит:

...В Мадрит отправлюсь. Там получу прощение грехов. И совесть успокоится моя...

Моисей теряет сына и дочь и все свое достояние: он с горя пытался подкупить Соррини, но тот отобрал у него деньги и с угрозами выгнал. Драма заканчивается костром инквизиции... Зло торжествует. В это же время в одном из стихотворений Лермонтов пишет:

Теперь я вижу: пышный свет Не для людей был сотворен. Мы сгибнем, наш сотрется след, Таков наш рок, таков закон. Наш дух вселенной вихрь умчит К безбрежным, мрачным сторонам. Наш прах лишь землю умягчит Другим, чистейшим существам. ...Вот казнь за целые века Злодейств, кипевших под луной.

«Испанцев» Лермонтов назвал в стихотворном посвящении к ним (обращенном, очевидно, к Анне Столыпиной) «грустным трудом», над которым он «много плакал». Не для «надменного, глупого света» писал он его, не для «важного шута».

4

В июле бабушке понадобилось съездить в Москву, и Лермонтов отправился с ней. Они пробыли там почти неделю. Москва, несмотря на жару, не была пуста, особенно в вечерние часы. На Пресненских и Патриарших прудах гуляло пешком, сидело на плетеных креслах и каталось в колясках немало всякой публики, конечно, не самой богатой (та разъехалась по имениям), но весьма пышно наряженной. Раза два Лермонтов прошелся по Тверскому бульвару. Здесь дышали воздухом остатки знати, старики и старухи, засевшие в Москве из боязни дальних переездов, — комический маскарад ветхих гордецов, сопровождаемых слугами, несущими аптечные коробки и стулья, чтобы подставить их в нужный момент. С ними пожилые дочки, кажущиеся молодыми на фоне родительских морщин. Им хочется замуж... Но какие нелепые на них наряды! Будто бы прямо по парижской моде... Вороха тряпья, кружев... Длинные ленты, зонтики. А как милы просто одетые, незавитые девицы, хотя франтихи и смотрят на них с презрением.

Однажды вечером, вернувшись с прогулки, Лермонтов достал тетрадь:

С минуту лишь с бульвара прибежав, Я взял перо — и, право, очень рад, Что плод над ним моих привычных прав Узнает вновь бульварный маскерад...

Двенадцать строф октавами вылились в один присест, словно кто-то отпустил сжатую пружину. Лермонтов остался доволен стихотворением, которое назвал «Булевар», — это была острая сатира в духе строф «Дон Жуана» Байрона, который умел быть шутливым, язвительным и гневным. И Пушкин умеет быть таким. И они остаются при этом на вершине поэзии... Лермонтов почувствовал, что в сатирическом таланте не отказано и ему.

Тогда же, вероятно на следующий день, он хотел продолжить эту сатиру, в которой от бульвара перешел к общей жизни света и в которую неожиданно для него самого вклинилась совсем не сатирическая строфа (о «божественной» головке, которую он не может забыть, «как песню матери» своей), но уже первая строфа, та же, что и в «Булеваре», октава с одними ударными окончаниями строк показала, что это другое стихотворение. Вместо заглавия он вставил дату: «1830 год. Июля 15-го (Москва)». Он думал о них... Да, их можно осмеять, заклеймить... Но они не только жалки. Они страшны. Ему вспомнилось детство. Тарханы...

...Всё сердце грело там, Всё было мне наставник или друг, Всё верило младенческим мечтам... ...Но в общество иное я вступил, Узнал людей и дружеский обман, Стал подозрителен и погубил Беспечности душевный талисман.

Куда девался весь сатирический, бодро-язвительный настрой. «Не речь, но стон» сменил его, и это была какая-то непроизвольная метаморфоза, вернее — возвращение к себе. Он не сочинял. Стихи являлись вместе с чувствами. Еще раз выговорилось («Всё, что любит меня, то погибнуть должно...»):

Страшусь, в объятья деву заключив, Живую душу ядом отравить И показать, что сердце у меня Есть жертвенник, сгоревший от огня.

В тишине ночи он закончил стихотворение признанием своего бессилия перед жизнью, перед такой жизнью, какой живут другие:

Что ж. — Ныне жалкий, грустный я живу Без дружбы, без надежд, без дум, без сил, Бледней, чем луч бесчувственной луны, Когда в окно скользит он вдоль стены.