Почтмейстер исполнял также обязанности главного цензора Штутгофа. Еще в прошлом он обнаружил прекрасные задатки для такой должности: до войны Плятц очищал в Гданьске железной палкой трамвайные рельсы от лошадиного помета.
Почтмейстер устанавливал, сколько строк должно быть в письме. Если их не дай бог было на три больше — отрезал, мерзавец, конец письма — и все тут! Чтобы сосчитать строки, Плятц всегда находил время, но прочесть их никогда. Длина строки почтмейстера абсолютно не интересовала: пять или двадцать пять сантиметров — не важно, было бы только установленное количество строк. Писать разрешалось только на одной стороне листа. Если что-нибудь не нравилось Плятцу, письмо летело в корзину. Бросит, и ухом не ведет.
Я вечно цапался с почтмейстером и он постоянно жаловался на меня Майеру. Плятц никак не мог понять, на что я намекаю в своих письмах. Ему все казалось, что думаю я одно, а пишу другое…
В одном письме я написал: «Черт знает сколько времени меня еще продержат в лагере». Плятц, недолго думая, разорвал письмо и сделал следующее заявление:
— В корреспонденции нельзя упоминать имени черта. Я написал другое письмо. Черта в нем заменил господь бог — не помогло. Почтмейстер любезно отправил письмо… в корзину. Оказывается и имя всевышнего упоминать нельзя. Вызвал он меня, невежду, и подробно изложил, что писать можно только вот что:
«Посылку и письмо получил в полном порядке. Благодарю за внимание. Присылайте еще. Я здоров и жизнью доволен. Самочувствие прекрасное. Горячо целую, обнимаю всех…»
— Раз так, господин шарфюрер мне и писать не надо. Отпечатайте на машинке такую бумажку, я подпишусь — и точка.
— Вон! — орет почтмейстер. Я ретируюсь. Как-то он конфисковал у меня письмо за то что в нем было написано «ужасно надоедливая штука сидеть за ржавой проволокой…»
— Как ты смеешь писать, что сидишь за ржавой проволокой! Ты что, ничего другого в лагере не видишь? Посмотри-ка вон березки растут… Прочь!
И я опять ретируюсь.
Я переписал письмо и указал с восторгом, что «наша иллюминированная электричеством изгородь из колючей проволоки блестит и переливается как серебро, как сахарный песок. За изгородью виднеются три стройные березки, два пня и один гриб».
— Что ты, подлец, тут накатал? Я Майеру пожалуюсь!
Однажды Пингвин и впрямь пожаловался Майеру, но тот оставил его жалобу без внимания.
— Я же тебе говорил — пиши: жив здоров…
— А что прикажете делать, господин почтмейстер, если я болен? Может, вы соблаговолите нагнуться и ощупать мой… бок?
— Вон! — завопил Плятц.
Я удаляюсь и сажусь писать новое письмо: «Согласно официальным указаниям и действующим законам, я совершенно здоров…» Плешивый Пингвин и на сей раз разорвал мое сочинение и выгнал меня взашей.
Один раз он уничтожил мое письмо потому, что оно показалось ему недопустимо длинным, другой — потому, что оно было недопустимо коротким, состояло всего из одного предложения. Бдительный почтмейстер усмотрел в этом издевательство над авторитетом властей. Как-то Плятц сжег мое письмо из-за грустного тона, как-то — из-за непомерного оптимизма. Другим заключенным больше везло с письмами. Но мне было очень трудно приноровиться к прихотям Пингвина. Дело дошло до того, что одно мое появление вызывало у него рвоту.
Наш блок мог писать и получать письма каждую неделю, все остальные раз в две недели. Только в 1944 году сняли ограничения для некоторых других разрядов заключенных, разрешили и им писать каждые семь дней. Однако они ничего от этого не выгадали. Половина писем все равно отправлялась в корзину.
Письма были единственной формой общения с живым миром. Никакие посещения, никакие свидания не разрешались, дабы никто из посторонних не мог видеть нашу лагерную жизнь. Арестанты бесконечно дорожили письмами, а Плешивый Пингвин их немилосердно уничтожал. Что значили для него заботы и страдания чужих людей? Он ведь был блюстителем чистоты в самом широком смысле слова: даже трамвайные рельсы очищал от навоза.
А вообще-то письма не были для него столь уж увлекательным делом. У Пингвина было более интересное занятие: он виртуозно наводил порядок в чужих посылках. С 1943 года каждый узник мог получать двухкилограммовую посылку в месяц, потом — в неделю. В 1944 году вес и количество посылок регламентировать перестали. В лагерь ежедневно приходило по нескольку сот, по тысяче, иногда даже более двух тысяч посылок. Каждый день их тащили из местечка Штутгоф в лагерь заключенные, запряженные в громадные телеги. Вольные граждане местечка высыпали на улицу целыми семьями и с удивлением глазели на несчастных, с трудом тащивших тяжелый воз. В 1944 году обеспокоенное начальство стало запрягать телеги лошадей. Вообще в то лето, неизвестно по какой причине, в лагерь начали доставлять лошадей. Может быть и их обвиняли в нарушении чистоты расы? Поставили несчастных на самые тяжелые работы. Они должны были таскать бревна, такие же, какие мне приходилось волочить в прошлом году. Однако коняги оказались менее сговорчивыми, чем люди. Бревна они еще с грехом пополам таскали, но тянуть возы с посылками отказались наотрез: становились на дыбы, лезли на телеги, подминали под себя посылки. Столь дерзостное поведение четвероногих было, казалось, результатом зловредной вражеской пропаганды. Может, их сагитировали узники, которые до того сами ходили в упряжке?