— Отец Григорий…
Голос послушника дрогнул, сорвался на шепот и зазвучал вновь, заглушаемый стуком собственного сердца. Священник не обернулся. Лишь губы его, под седыми усами, чуть заметно шевельнулись, завершая немую молитву.
— Да, сын мой?
Голос отца Григория был низким, обкатанным, как морская галька, и звучал почти из-под земли.
— Сегодня на ярмарке, батюшка, видели того старика…
Послушник запнулся, подбирая слова.
— Слепца-то, что в избушке у леса самого живёт. Вы наказали докладывать, ежели он в деревню сунется.
Отец Григорий медленно, с негромким хрустом в коленях, поднялся во весь свой высокий рост. Тень от его фигуры упёрлась в лики святых, на миг померкшие в свете лампад.
— Ну?
Только и произнёс он, поворачиваясь к юноше. Взгляд его, тёмный и тяжёлый, уставился на послушника.
— Скорняк Никита его видел… — заторопился тот. — Сказывал, старик бабу-пекарку, Любаву, что калачи на площади продаёт, до ужаса довёл. Шепнул ей что-то на ухо, а она ажно вся белее снега стала, затряслась, товар рассыпала. Народ дивился.
— На ярмарку, значит, изволил явиться…
Наконец проговорил священник, и в голосе его прозвучала какая-то странная, медлительная задумчивость, будто он вел внутренний диалог с невидимым собеседником.
— Стар глазами, да не стар умыслом. Где слепец, там, поди, и вожак найдётся. Тот, что силу нечистую предпочитает Божьей помощи. И та, что осквернила души слабых… Всё это в одной куче. Гнездо. Надо гнездо разорить. Во благо… во благо всего мира сего.
Он сделал шаг вперёд, в полосу света, падавшую из высокого узкого окна. И на губах его заиграла улыбка — та, что должна бы нести утешение и благословение.
— Негоже старику в одиночестве, в глуши томиться,
Голос его стал нарочито мягким, певучим, но в этой мягкости сквозила опасная жесткость.
— Старость уважать надо. Глядишь, по хозяйству ему чего надобно — дров колоть, воды принести… Или гостей незваных упокоить. Я и помогу. Христова заповедь. Всем помочь упокоиться должен я.
Он улыбался, но скривилась улыбка эта криво и неестественно, обнажив крепко сжатые зубы, а в глазах, обычно спокойных и усталых, вспыхнул холодный, острый блеск, словно он видел перед собой не испуганного послушника, а нечто иное, что знал лишь он один. Улыбка эта не согревала, а обжигала ледяным огнём, и была она не добрым пастырем, а звериным оскалом, внезапно проступившим сквозь личину благочестия.
— Седлай Варфоломея,
Бросил он уже без всякой мягкости, резко и отрывисто.
— И никуда не отходи от коня. Поедешь со мной. Покажешь дорогу. Мне… я там в чаще давно не был. Деревья, они все одинаковые.
Послушник невольно отшатнулся, почувствовав внезапный, ничем не объяснимый страх.
— Сейчас, батюшка… сию минуту…
Пробормотал он и, крестясь, поспешил прочь из гнетущей тишины кельи, оставив отца Григория наедине с его мыслями и с ликами святых, которые, как показалось священнику, смотрели на него теперь не со строгостью, а с тихим, скорбным недоумением.
Послушник, малый по имени Агафон, выскочил из кельи, словно ошпаренный, и замер у стены, стараясь перевести дух. Сердце колотилось где-то в горле, а в ушах стоял тот странный, леденящий голос батюшки, так контрастировавший с привычным, размеренным и отеческим. Он помнил последние несколько месяцев: слепец, что начал регулярно ходить в город за провиантом, колдунья Черна, сбежавшая неизвестным образом, кузнец Егорий, что пропал без вести — всё это звенья одной цепи, которую отец Григорий намеревался разорвать. Но сейчас в его словах и взгляде было что-то новое, неуловимо пугающее.
Агафон бросился к конюшне, на ходу крестясь и шепча молитвы. Он торопился не столько из послушания, сколько из желания поскорее вырваться из-под гнёта того тяжёлого взгляда. В келье же отец Григорий остался один. Он подошёл к полке с книгами, протянул руку к толстому фолианту в потершем кожаном переплете — «Чистилище духовное», но пальцы его вдруг дрогнули и повели себя странно: они не обхватили корешок, а принялись нервно, быстро-быстро барабанить ногтём по тёмной коже. *Тук-тук-тук.* Словно долбил дятел по старому дубу.
Сам священник заметил это лишь через мгновение и с силой сжал ладонь, заставив непослушные пальцы замолчать. «Нервы, — отмахнулся он от назойливой мысли. — От бесовского смрада, что тянется от того леса. Они чуют свою погибель, потому и шепчутся, мешают». Он мысленно видел её — ту чернокнижницу Черну. Невысокую, тонкую, с большими глазами, в которых, как ему казалось, не было страха, а лишь тихая, всепонимающая насмешка. И кузнеца Егория, здоровенного детину, что осмелился пойти против воли всей общины, против его, отца Григория, воли. Схоронились у слепого старика, как тараканы за печкой. Думают, что старая, полусгнившая избушка их спасёт.