Глава 5
Он пришел лишь на час опережая рассвет. В тот самый час, когда зима уже сдала свои права, но весна еще не вступила в них полной мерой. Час на самом краю ночи, за мгновение до того как первый дрожащий луч тронет землю. Воздух был густым, напоенным влагой от тающего снега, тяжелым ароматом прелой, прошлогодней листвы и свежей, едва проклевывающейся травы. Он висел в подлеске сизым, прохладным туманом, оседая на стволы деревьев алмазной росой и скрывая дальние избы в молочной дымке. Мир замер в этом предрассветном трансе, затаив дыханье, и лишь где-то в глубине оврага с упрямой настойчивостью журчала и звенела, разбивая ледяные оковы, проснувшаяся за ночь речушка.
Утреннее зарево, томное и влажное, только-только начало разливаться по восточной части неба, за зубчатым частоколом спящих елей. Свет его был не ярым, а приглушенным, размытым туманом, но от того не менее властным. Он тронул сначала самые макушки старых сосен на околице, и иглы их, еще темные и мокрые, задымились медным, румяным свечением. Затем луч, робкий и жидкий, скатился по крутому скату соломенной крыши крайней избы, и тысячи капель влаги, повисшие на старой, потемневшей соломе, вспыхнули на миг тысячью крошечных, багровых солнц. Так, неспешно и бережно, заря принялась будить деревню, пробираясь сквозь влажную пелену. Именно тогда, в этот сырой и зябкий промежуток между сном и явью, на краю деревни, там, где разбитая колеями и вытоптанная скотиной дорога тонула в клубящемся тумане, появился он. Чужак. Сначала это была лишь смутная тень, более плотная, чем утренний пар. Но тень двигалась, росла, обретая плоть и форму. Он шел по раскисшей грязи, но та, казалось, не держала его, не вязли его ступни в черной, хлюпающей жиже. Двигался он с непринужденной, почти женской легкостью, хотя путь был труден и скользок. Его стан, утонченный и гибкий, казался слишком хрупким для этой суровой, пропитанной соками земли, но каждый шаг был твердым, точным и властным. Рыжий меховой тулуп, поношенный на сгибах и отсыревший по подолу, отливал в первом свете темным, живым золотом. Высокие сапоги, добротные, по колено, были забрызганы грязью, но шаг их был бесшумен и уверен. Но более всего поражали волосы. Длинные, не стеснанные никаким обручем или шапкой, они пламенели на фоне сизого тумана живым, огненно-рыжим пожаром. Влажный воздух курился вокруг них легким паром, и казалось, что это не волосы, а сама энергия пробуждающейся жизни, ее дикий и неукротимый дух, лижет его бледное, скуластое лицо. Он шел и с ненасытным, хищным любопытством впивался взглядом в приземистые, почерневшие от времени избы, в затянутые влажной дымкой окна, в покосившиеся плетни. Взгляд его, светлый и пронзительный, как первый луч, скользил по лужам, в которых купалось небо, по набухшим, готовым лопнуть почкам на ветвях ракиты, по проталинам у крыльца, где уже зеленела первая, робкая травка. И при этом он скалился. Уголки его тонких губ подрагивали, обнажая очень белые, очень острые зубы. Это была не улыбка радости, а усмешка существа, вновь обретшего что-то давно позабытое и желанное, усмешка плотоядного зверя, ощутившего тепло будущего солнца. И деревня, еще не пробудившаяся ото сна, уже почуяла его. Кошки, эти вечные духи домашнего уюта и потусторонних троп, отозвались первыми. Из-под крылец, из темных сеней, с теплых печек, они выскальзывали навстречу, пушистые и влажные от пара. Они льнули к его сапогам, терлись о мокрый мех тулупа, призывно и томно мурлыча, подставляя спины для ласки, которую он им не давал. Их мявканье было тихим, хриплым и настойчивым, полным древнего, инстинктивного узнавания. Коты же, большие, серьезные хозяева амбаров и огородов, наоборот, замирали на своих постах. Они не шипели и не выгибались, они лишь взирали на него из-за углов, из темноты дровяников, их глаза — два узких, горящих щелочка в полумгле. Шерсть на их хребтах медленно поднималась дыбом, а из глоток вырывалось тихое, низкое, непрерывное предостерегающее ворчание, похожее на отдаленный гром перед первой весенней грозой. Они чуяли в нем не собрата, но саму дикую, неодомашненную суть пробуждения, пахнущую не молоком и мышами, а сырой землей, молодой кровью и свободой. А он шел дальше, глубже в спящую, отдавшуюся весне деревню, оставляя за собой на раскисшей дороге четкие, одинокие следы, которые медленно наполнялись мутной водой.
Он принес на плечах печали и горицвет. От него несло сыростью прошлогоднего бурелома, дымком далекого пала, диким медом и горьковатым духом первых почек на иве. И еще — чем-то древним, медным и звериным, что щекотало ноздри и заставляло сердце биться чаще, тревожно и глухо. Удлиненные, изящные ногти на его тонких пальцах, более похожие на отточенные кинжалы, нежели на часть тела, сверкали в скупом свете тусклым, смертельным блеском сырой стали. Хозяин Леса, пробудившийся ото сна и умывшийся талыми водами, дал ему наказ — идти без промедлений, без оглядки, прямиком к Старику, что жил в одинокой избе на краю деревни. Наказ был ясен и суров, как скрип вековых сосен. Но у него, столетия ходившего своими тропами, были свои понятия о долге и послушании. Сроки поджимали, но душа, а вернее, та древняя, своевольная сущность, что пряталась в его человечьей оболочке, требовала малой толики забавы. Небольшой передышки, крошечного пиршества среди этого морца спящих людских душ. И вот на его пути, как будто сама судьба подсунула, встала корчма. Из щелей между кривыми бревнами сочился теплый, жирный свет, а вместе с ним — гул голосов, звон кружек, пьяный, разудалый смех и запах дешевого хмеля, жареного сала и человеческого пота. Шум этот, такой живой и беспечный, резал его чуткий слух, но вместе с тем манил, как манит пламя ночную мотыльку. Он толкнул низкую, скрипучую дверь и вошел внутрь. Волна тепла, густого и пропахшего хмелем, окутала его. Внутри было тесно и шумно. Мужики, краснолицые и потные, сгрудились вокруг грубых столов, бабы похаживали с кувшинами, а у печи, развалясь, сидели парни и орали похабную песню. Никто не обратил на него особого внимания — ну, зашел чужой человек, мало ли кого весенняя распутица заносит в их глушь. Чужак нашел свободный угол в самом темном конце зала, прислонился к закопченной стене. И тихо, едва слышно, будто не желая сперва привлекать внимания, начал напевать. Сначала это был едва уловимый шепот, будто ветер зашумел в сосновых иголках на окраине деревни. Затем звук набрал силу, превратившись в тягучую, сонную, бесконечно глубокую песню. В ней не было слов, понятных человеческому уху, лишь бесконечный, манящий поток образов: шелест травы на заре, мерное покачивание ветвей, теплые бока матери-земли, зовущей к отдыху, к забвению, к вечному, глубокому сну. После первых же нот, пропетых его низким, бархатным голосом, ближайшие к нему люди начали клевать носами. Чей-то кулак разжался, и глиняная кружка с грохотом покатилась по полу, разбрызгивая пенное пиво. Смех стих. Песня оборвалась на полуслове. Глаза мужиков стали мутными, тяжелыми. Один за другим они опускали головы на столы, сползали на пол, засыпая на ходу, сраженные неодолимой, звериной усталостью, что лилась из его глотки. Когда же он замолк, в корчме не осталось ни одного бодрствующего человека. Тишина воцарилась абсолютная, тягостная, нарушаемая лишь потрескиванием поленьев в печи да мерным, тяжелым храпом спящих тел. Воздух, еще секунду назад звеневший от хохота, теперь был густым и сладким, как испарения от макового молока. Он медленно прошелся меж грудами спящих тел, его взгляд, холодный и любопытный, скользил по лицам, искал подходящего. Остановился на молодом парне, румяном и дюжем, в расшитой рубахе — видно, был первым запевалой и забиякой. На его лице еще застыла улыбка. Подойдя к нему, Чужак хищно ухмыльнулся, оскалив те самые неестественно острые зубы. Он наклонился, и его длинные, стальные когти мягко, почти ласково коснулись груди парня, нащупывая промежуток меж ребер. Затем, с одного короткого, мощного движения, он с силой вонзил их в плоть. Ткань рубахи порвалась с тихим шелковым звуком. Спящее тело дёрнулось в судороге, но не проснулось, удерживаемое в тисках колдовского сна. Его рука погрузилась глубже, и когда он ее отдернул, в длинных пальцах, обагренных алым, зажимал он теплый, еще трепещущий комок плоти — человеческое сердце, пылавшее в его ладони, как раскаленный уголь. Он поднес его к своему рту, и, не медля, вонзился в живую плоть острыми зубами.