Демьян выдохнул, и его ладонь бессознательно сжала складки потертого зипуна.
— Я растил его один. Лес был нашей кормилицей и нашей угрозой. Он тянулся к нему, мой мальчик, как росток к солнцу. Уходил в чащу, а я сидел на завалинке и считал часы, пока он не возвращался, весь в следах хвои, с тишиной в глазах, которая становилась все глубже год от года. Ему было лет десять, когда к нам в селение забрел купец, гонимый непогодой. Старик он был, глазастый, видавший виды. Сидели мы с ним вечером, а он, глядя, как Огнедар кормит с руки прирученную белку, и говорит: «Дивное дитя. Лесная кровь в нем слышна. Таких лес любит... и забирает. А знаешь, старик, — говорит, — у Леса-отца, у самого, душа древняя, могущая. Может он желание исполнить. Любое. Только жертва должна быть... соразмерной». И посмотрел на меня так, будто в самую душу глядел.
Голос Демьяна стал сухим шепотом, словно листва, перетираемая под ветром.
— И запала в меня та мысль, как заноза. Живительная и ядовитая. Я старел. Болезни подтачивали, спина гнулась. А он, мой мальчик, расцветал. И я думал: вот умру я, а он останется один в этом жестоком мире. Или того хуже — лес его заберет, как предрекал купец, и я лишусь его навсегда. А если... если отдам его Лесу? Не в смерть, нет. В обмен. На вечность. Чтобы быть с ним всегда. Чтобы сторожить его, оберегать. Бессмертие за сына. Мне тогда казалось, что я нашел выход. Что это — высшая любовь.
Он смолк, и в тишине был слышен лишь треск костра.
— Привел я его на опушку, к самому старому дубу, что сторожем стоял на границе миров. Огнедар смотрел на меня своими большими, ясными глазами, доверчиво положил свою маленькую руку в мою. А я... я воззвал к Лесу. К тому, что в тишине меж деревьев скрывалось. Воззвал и предложил сделку. Отдаю самое дорогое, что у меня есть. Отдаю своего сына. Его будущее среди людей. Его человеческую долю. В обмен... даруй мне вечность. Чтобы я мог быть с ним. Всегда.
Демьян повернул свое слепое лицо в сторону леса, будто чувствуя исходящий из чащи холод.
— Лес... принял дар. Не сразу. Сначала стих ветер, и замерли птицы. Потом из-под корней дуба пополз туман, холодный и живой. Он обвил Огнедара, и мальчик не испугался, только смотрел на меня, и в глазах его читалось одно лишь недоумение. А потом... он просто растворился в этом тумане. И я остался один. Сначала ничего не изменилось. Я ждал. Год, другой. А потом понял, что не болею. Что годы не берут меня.
Он горько усмехнулся, и звук этот был похож на сухой треск ломаемой ветки.
— А потом я начал слепнуть. Не сразу. Сперва мир стал мутным, краски поблекли. С каждым десятилетием пелена на глазах сгущалась. Я думал, это плата за бессмертие — нести его в вечном мраке. Но нет. Это была расплата. Камень той вины, что я взвалил на свою душу, давил не только на сердце, но и на глаза. И я ослеп. Полностью. Чтобы не видеть плодов своего деяния.
— И он... Огнедар... — прошептал Демьян, и его пальцы вцепились в посох. — Когда я впервые ощутил его присутствие после Превращения, это была не печаль. Это была ненависть. Холодная, острая, как зимний ветер. Он стоял там, в чаще, и вся его сущность, каждый шорох листвы, каждый скрип ветки, исходящий от него, кричали мне об одном — о ненависти. Он ненавидел меня за тот выбор, что я сделал за него. За то, что я отнял у него солнце, людей, обычную жизнь... и подарил вечность в зеленом мраке. Он стал Лешим — хозяином чащи, ее душой и ее стражем. Но и его тюремщиком. И я... я его первый узник. Он не пускает меня в свой лес дальше порога. Он позволяет мне жить здесь, на краю, сторожить эту границу, напоминая собой о том, что я натворил. Он ненавидит меня уже триста лет. И я... я не могу его винить. И не могу ничего исправить. Лишь сидеть здесь, слепой и бессмертный, и чувствовать, как его ненависть овевает мое лицо, словно дыхание самой чащи.
История повисла в воздухе, незаконченная, как незаживающая рана. Демьян сидел, сгорбившись, и казалось, тяжесть трех столетий давила на его плечи с новой, невыносимой силой. Он не плакал. Слезы были роскошью, которую он давно себе запретил.
Тишина после его слов была густой и тяжёлой, как смола. Даже костёр горел теперь беззвучно, поглощенный мраком признания. Егорий не шевелился, но его молчание было красноречивее любых слов. Оно впитывало в себя боль, излившуюся из старого, израненного сердца.
Искра, лежавшая у ног Демьяна, тихо вздохнула, и её горячее дыхание обожгло его костлявую руку. Буран, с другой стороны, придвинулся чуть ближе, и ледяная прохлада, исходившая от него, была не резкой, а мягкой, как успокаивающий компресс. Они, существа стихий, понимали язык страдания без слов.