Выбрать главу

Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем.

Сообразительность и осторожность уток, после того как они сбились в стаи, возрастают не по дням, а по часам. На вечерней заре, когда вершины деревьев так отчетливо вырисовываются на безоблачном небе, утки еще летают от одной большой воды к другой, но держатся уже так высоко, что не всякое ружье до них достанет. Затем такие перелеты прекращаются опять-таки без видимых причин: зори все так же ясны, и гладь озер попрежнему зеркальна. На лужи утки больше не заглядывают ни на какие, а упорно держатся на недоступном от берега расстоянии на середине озера, где, казалось бы, нечего им делать: еды там нет, спать мешает волна. Утки сидят там несколько суток и вдруг в прозрачном сиянии сентябрьского полдня, не обеспокоенные ничем, снимаются разом, шумно идут столбом кверху и длинной вереницей в вышине тянутся к югу.

Это значит-отлет до будущей весны.

ИСЧЕЗАЮЩАЯ ПТИЦА

Для того чтобы наверняка убить журавля, надо узнать, где он спит, а затем суметь к сонному подобраться: иначе нельзя.

Первое знание человек приобретает, притаившись на закате солнца весной перед болотистой трущобой, над которой уже случалось заметить кружащихся журавлей.

Человек сидит серым камнем вечер, два, десять, мерзнет, мокнет, и наконец, выругавшись, уходит: он убедился, что журавли тут не садятся. Это совсем не то, что ему нужно.

На следующий год после пристальных наблюдений разиня уже смотрит поострей и останавливается над еще более глухой трущобой, опять сидит камнем, мокнет, мерзнет, так как приходится одеваться легко: в полушубке в журавлиную трущобу не пройдешь. И в один прелестный вечер-хотя, может быть, льет дождь-наблюдатель с восторгом видит, что две огромные птицы, как тени, бесшумно скользят с вышины над деревьями, испуская странный глухой и низкий крик: "керр, керр!"

Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю з рю журавлей. Это басистое "керр, керр!" протяжно скрипит, как полусломанное дерево, колеблемое ветром, и в этом хриплом крике так ясно слышно: "ну, налетался… устал… сядем тут, что ли!"

Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь-например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным,-тогда они не сели бы,-а слишком гнусным. Вот, если они со своим "керр, керр!" вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут з рю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда… тот… ну, как его там… камень, пень, куча… ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей.

Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем-он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге?