Они не только не разговаривали друг с другом, эти семьи, они даже не здоровались, хотя смотрели друг на друга при встрече, не отводя глаз, и напоминали мне шахматистов, ведущих нескончаемую молчаливую борьбу. И после такого пешечного хода со стороны противника — “Маруся с дитем”! — Охотник явно не собирался сдаваться, как раз тогда он приобрел третью собаку, красивую злую борзую. В чем же был смысл, причина этого враждебного противостояния? Я понимал: это были две власти, минувшая и настоящая. Охотник, в прошлом княжеский егерь, ни больше, ни меньше, и теперь что-то значил, руководил обществом охотников, точней — был заместителем Председателя этого общества, за ним нередко приезжали на машине большие начальники по виду, и он уезжал с ними и своими собаками. Конечно, кому-то он был нужен со своей профессией, и он сохранялся если и не во всей своей первозданной красе княжеского егеря, то частичной: его высокие кожаные сапоги, куртки, шляпы, ружья, вся охотничья амуниция так и излучали великолепие прошлой роскоши, и комнаты его сверкали, темно золотились этим прошлым, но не казались музейными — с прекрасными картинами, мебелью — они жили, продолжали жить, мощно, уверенно, спокойно. Таков был и сам он, Охотник, очень уже немолодой, но не старик. Подстать ему была и его жена, Екатерина Петровна, и в ней моментами проглядывала царственность, как ее, царственность, видимо, понимала жена Охотника: открывая, например, дверь своей квартиры, она делала шаг вперед, заполняя собой весь дверной проем, и гневно спрашивала того, кто звонил: “Чего надо?” И по двору она ходила так, высоко держа голову, не спеша, озираясь вокруг гневными своими маленькими зелеными глазками. Ее побаивались. Кроме, понятно, Пелагеи, которая, как я понимал, видела в ней, “Катьке”, как она называла жену Охотника, ровню себе, только “зверее” себя. Самого Охотника она, Пелагея, правда, не задевала, но достаточно ему было пройти, скрыться с глаз, как она начинала сыпать: “Цари! Из грязи — в князи?… Надеются, вернется все?… Не надейтеся — Богины тебе скоро башку снимут!… И собак твоих сдадут на живодерню!… Поразвели зверья в доме! Будто они одни тут! Князья!…”. Правда, говорилось все это без особой злости, как бы автоматически, по инерции — Пелагея не могла не говорить. Но люди эти были ей понятны, свои, они и общались: Екатерина Петровна, жена Охотника, заходила к Пелагее, Дуся, “злая царица”, бывала у них, у Охотника. Другое дело Богины. Туг Пелагея выбирала слова, как мне казалось; ее злоречие становилось, так сказать, косвенным: то она прохаживалась насчет одежды, поведения детей Богина, старшего Сеньки и младшего Тольки, моего ровесника, то задевала их мать, жену Богина, выходившую во двор с девчонками, одна — в коляске, другая — трехлетка, но задевала, как бы проявляя участие: “Чего сама коляску тащишь? — орала она. — Мужиков нету в доме, что ли? Вот зверье, все на бабу нагрузить норовят! Так хоть бы в теле, здоровая была, а то ж нету ничего, одна кожа!…”. Или: “Чего ты ее так укутала, малую?… Упреет, схватит насморк и помрет!… Думаешь, еще нарожаешь? Не думай! Это твоему кобелю нестрашно: подрыгался и пошел… Другими командовать!… А тебе еще детей растить, вон они какие бандиты, вылезли уже с мячом своим, покоя нету!…”. Мать Тольки слушала эти речи так, как будто не слышала, даже не улыбалась, усталость и кротость не сходила с ее узенького удлиненного лица.
Толька тоже, как и все мы, не обращал внимания на Пелагею, но иногда пытался огрызаться, учился разговаривать с Пелагеей у своего старшего брата, ровесника Мифы, десятиклассника, который тогда, в начале 1937-го, был похож внешне на своего отца, в отличие от Тольки, курносенького и щупленького, и явно, в свою очередь, подражавшего отцу. Он, Сенька, мощный, курчавый, темно-русый, останавливался в таких случаях перед Пелагеей, красивые его, ярко-карие глаза улыбались, и спокойно так произносил, басовито, как его отец: “Пелагея Ивановна, вы сами закроете свой рот или вам помочь его закрыть?”. Это бывало очень эффектно, поскольку звучало очень многозначительно. Так однажды и сам Богин, отец, но — без позерства своего старшего сына, сухо и деловито: “В чем дело, Пелагея Ивановна?”. Он остановился перед ее окном, с трудом, казалось, поднял свои карие библейские глаза, неподвижную, похожую на прижатые рога шевелюру над низким лбом. “А?… Почему вы не можете жить спокойно, Пелагея Ивановна, как все люди? А?…”. Это был голос Сталина, эхо его голоса, его интонации — они все кому-то подражали, Богины: отец — Сталину, Сенька — отцу, Толька — Сеньке. Пелагея не ответила, скрылась в своем окне. (Когда Богин проходил по двору, шел домой, машина привезла его, Пелагея не удержалась, бросила сверху: “Фон барон!…”). Мы — я, Изька, Толька — были свидетелями этой сцены, и когда Толькин отец ушел, стали спорить: что сказала Пелагея? Изька утверждал, что она сказала: “Вон баран!”, на что Толька возражал: “Если бы она сказала “баран”, отец бы ей такое сделал, что…”. Изька, тонкий, умный, чуткий наш Изька, спросил: “А, по-твоему, “барон” лучше “барана”? И Толька не нашел ответа сразу: наморщив свой маленький, как у отца, лоб, наконец нашел: “Все же барон — человек, а баран — нет…”. “Но от барана есть какая-то польза, — продолжал тонко иронизировать Изька, — а от барона нет!”. “Что ты хочешь этим сказать, рыжий? — взорвался Толька. — Клоун несчастный! У самого нет отца, вот и завидует!…”. Следующим логическим ходом у Тольки был бы кулак, но при мне он не решался это себе позволить…