Выбрать главу

Последний мамин вопрос был риторическим — всем был известен мамин же ответ на него: все мои пороки от отца. Что касается манеры слушать разговоры старших, то тут моя мама, как обычно, пересаливала: к великому сожалению, у меня не было такой манеры, она была у моего двоюродного брата. Меня же, обладавшего какой-то болезненно-точной памятью в отличие от брата, эти разговоры старших буквально выталкивали из гостиной, где обычно велись они, я, помню, просто задыхался от них, и не потому, что не понимал их до конца, а потому, что они были бесконечными, как мне тогда казалось и как было на самом деле, — это были разговоры “политические”. И если уж говорить о происхождении моих “пороков”, по маминой терминологии, то этот, какое-то болезненное нежелание слушать разговоры взрослых, происходил скорей от мамы, чем от отца: мама страдала от этих разговоров! И как страдала! Но, в отличие от меня, вынуждена была терпеть их. И принимать в них участие. Бедная моя мама! Всю свою жизнь она ожидала ареста! Готовилась к нему, как к Страшному суду, о чем рассказала мне перед самой своей смертью. Рассказывала, счастливо улыбаясь, по-детски радуясь тому, что избежала его, “Страшного суда”!… “А бога мне бояться нечего!”— говорила еле шевеля губами, уже бескровными, неразличимыми… Многое открыла мне мама в свои последние дни и ночи, открыла во мне самом, назвала своим именем то, что хранилось на дне моей памяти неподъемным, казалось, грузом. И не только это: я, как в зеркале, в счастливой, детской маминой улыбке, в том, как она рассказывала о прошлых страхах и страданиях — освобожденно, издали, даже радостно, увидел себя, десятилетнего маленького бога, казавшегося себе бессмертным, непричастным к страхам и заботам взрослых, жадно упивавшегося свободой и простором Вселенной, открывшимися ему после долгих детских болезней, — эйфория, которая овладевала тогда и многими взрослыми людьми, вообразившими себя самыми здоровыми и молодыми в мире… Тогда, к концу 1936 года, я уже не спускался по нашей лестнице — я съезжал: сначала — лежа на перилах, затем — сидя, за несколько секунд! За десяток же секунд я взбегал и наверх, на четвертый этаж. Уже умел прыгать с моста в реку, а зимой, верней — ранней весной, на льдину — с моста же, с тем, чтобы, перепрыгивая с льдины на льдину, добежать до берега, успеть добежать, ведь льдины несло к плотине, откуда они рушились вниз с грохотом в облаках снежной и водяной пыли! Я уже прыгал на лыжах с десятиметрового трамплина, запросто садился на трамвай и спрыгивал с него на полном ходу — в ногах была моя сила, не было никого быстрей меня на нашей улице и в школе… Я ходил в одиночку на гадюк в деревне, куда меня летом отвозила мама, это было особое наслаждение: ранним утром выйти из дому, сразу же попасть в тихий высокий бор, медленно идти по нему с чувством, будто кто-то за тобой наблюдает, как это бывает в пустынном бору, зарываясь ногами в уже нагревшийся песок, съехать по крутому скату к лиственному лесу, еще темному, сырому, пробраться сквозь чащу к изумрудной опушке с цветущим подорожником, напоминающим и бенгальские свечи, и змеиные головки, замереть, прислушиваясь, и наконец осторожно шагнуть туда, откуда послышался шорох, к солнечному пятну на глубокой траве, куда наверняка уже притекла тонкая длинная тень, сама ночь, смерть… И, конечно же, учился драться. Учителей вокруг было предостаточно.