– Без криминала, – сдержано ответил Китыч.
Биндер перевел дух и, наверное, тайком перекрестился.
– Могу быть уверен, что бумаги не будет?
– Не будет. Я сбежал.
– Как это?
– Да так… Очнулся в кровати, иголку из вены вырвал и ушел.
– И отпустили?
– Там сестры были, бабы какие-то… Они и дергаться не стали.
– Коля, Коля, – вздохнул старый еврей, который мог часами наставлять сынов Сиона на путь истинный, а перед этим молодым язычником чувствовал свое полное бессилие, – куда ты так торопишься, Коля?
Буквально через месяц Кит сбежал из «Самоцветов». Устроился к брату на завод имени Ленина слесарем. «До армии», – решил так. Завод принял его как родного. Взяв в руки гаечный ключ 32 на 24, Китыч понял, что этот мужской инструмент гораздо надежнее, чем всякие там мелкоскопы и паяльники величиной со спичку. А главное – солиднее.
– Знаешь, что мне нравится? – признавался он мне. – Никто не парится с миллиметрами и микронами. Не сходится контакт – взял кувалду: бац!! Есть контакт! Все чики-пики! И никто не заметит. Наглеть, конечно, не надо… У нас ребята грамотные. Бригадир, Савельич, в обиду не даст. Турбины делаем – не что-нибудь!
Мы с Китычем прятались от осенней депрессии в лесу. Уходили далеко вглубь, к лосиному болоту, где когда-то в детстве искали косточки красноармейцев. С тех пор лес подрос, возмужал. Грибов на болоте было вдоволь, появилась клюква и брусника. По-прежнему лес нес в себе какую-то тайну, дышал спокойствием и бесстрастным величием. По-прежнему врачевал душу и наполнял ее силой. Сколько раз он спасал меня, мой милый лес, сколько раз я прятался в нем, когда город мучил особенно жестоко и настойчиво! Нигде человек не способен понять так глубоко и ясно насколько пусты городские страсти, насколько иллюзорны городские миражи! Насколько ничтожны, наконец, городские страхи, из которых буквально соткана бестолковая, суетная, городская жизнь!
Достаточно лечь на спину в глубокий мягкий мох под сосной и посмотреть в небо, в котором открывается вид на всю Вселенную, и проблема, которая еще недавно больно изматывала душу, становиться все меньше-меньше-меньше, пока не превращается в маленького, смешного мышонка. «Тьфу, исчезни!» – скажешь ему, и он испуганно юркнет в свою норку.
А еще, лежа на спине, ты буквально чувствуешь, как сотрясается и стонет земля от тяжести людских страданий. Совсем рядом пять миллионов человек упорно карабкаются в гору своих желаний, хватаясь за пятки тех, кто сверху, и отбрыкиваясь от тех, кто внизу. То и дело слышно, как вскрикнул неудачник, сраженный рукой неумолимого врага, то и дело доносится, как возликовал победитель, сразивший зазевавшегося соперника, но вот и сам он вскрикнул от боли и ужаса, когда близкий друг нанес предательский удар в спину. Проклятья и стоны сливаются в единый гул.
А под сосной мягко и покойно. Желтой бабочкой спускается откуда-то сверху желтый лист, шелестит в кронах заблудившийся ветерок, вдруг упадет на лицо теплый, сентябрьский луч солнца и тут же сотрет его с кожи прохладной губкой набежавшее облако. «Отдохни, Мишутка, – шепчет лес, – еще набегаешься. Ох, набегаешься еще, дорогой мой»
Но рано или поздно возвращаться в город приходилось. За всю свою жизнь я не прожил столько бесполезных серых дней, как в ту пору. Вечерами после занятий я маялся и страдал от уныния. Вместе с Китычем мы нарезали круги вокруг дома до поздних сумерек, курили одну за другой горькие папиросы, вздыхали и молчали… Не разговаривали из какого-то взаимного упрямства – ждали, кто первый начнет. Вообще осточертели мы тогда друг от друга смертельно. Все слова были сказаны, анекдоты рассказаны, воспоминания не грели…
Было ясное ощущение, что мы что-то упустили и ничего не взяли взамен. Все сверстники взрослели, а мы нет. Все занялись делами, а мы занимались ерундой. До сих пор жалею о бездарной потере драгоценного времени. 19 лет! С ума сойти…
Учеба на факультете сделалась скучной обузой. На первом курсе блистали преподавательница по античной литературе и молодой доцент по литературоведению Руденко. Их лекции собирали полные аудитории. Руденко, на фоне остальных преподов, казался раритетом проклятого царского режима. Его речь была безупречна. Осанка внушительна. Мысли просты и убедительны. К тому же он имел сомнительную и соблазнительную одновременно репутацию с точки зрения политической благонадежности. Как-то раз на вопрос нашей неисправимой большевички Тани, той самой, в черной кожанке: «Может ли натюрморт быть партийным?», Руденко ответил с плохо скрываемым отвращением: «Партийной может стать даже задница, если ее долго показывать по телевизору».