На втором курсе некое интеллектуальное сияние излучал только преподаватель по русской литературе 19 века Маслов. Высокий, с черной «пиратской» повязкой на левом глазу, с решительным породистым лицом, он чем-то напоминал Потемкина из старого фильма «Ушаков». Помню, как стремительно вошел он в аудиторию, монументально воздвигнулся на кафедре и сразу сделал громкое заявление: «Я атеист!» Сказано было так, словно он стоял не перед аудиторией советских студентов в 70-е годы, а перед лицом испанской инквизиции. И, тем не менее, это прозвучало, действительно, как вызов. Хотелось схватить его за рукав и вкрадчиво спросить: «Ну-ка, ну-ка, с этого места подробней, пожалуйста, как вы сказали – атеист?!»
Пикантность заключалась при этом в том, что Маслов изучал (и, похоже, любил!) творчество Достоевского.
О творчестве Федора Михайловича к тому времени я имел яркие воспоминания: как в спортивном лагере, в присутствии свидетелей, швырнул книгу «Преступление и наказание» об пол и поклялся никогда не брать ее в руки. Но то было в прошлой жизни, когда счастье исторгалось из сердца, как пенная струя из бутылки шампанского! На всех хватало! А теперь было зябко и как-то тревожно. Достоевский звал меня, но я сопротивлялся. Мне гораздо ближе был Лев Толстой, который грешил и каялся, и любил жизнь, природу так похоже на меня.
Как-то вечером мы сидели с Андреем в «Петрополе» на своем любимом месте перед «стеной безысходности» и вспоминали одноглазого «пирата».
– Интересный тип, – сказал я задумчиво. – А ты когда-нибудь верил?
Андрей, который в десяти случаях из десяти сказал бы «нет!», если бы коммунист сказал «да» и, наоборот, на этот раз задумался и потер переносицу.
– Да нет, слушай… Ерунда какая-то… Какой Бог…
– Значит, мы с тобой умней Федора Михайловича? Поняли то, что он не понимал?
Андрюха откинулся на спинку стула, с шумом выпустил воздух через запузырившиеся губы.
– Старый, ну ты загнул. Достоевский жил в XIX веке.
– И что?! А мы атомную бомбу взорвали, в космос летали – Бога не видали?
– Старый, я не про это.
– А я как раз про это.
Мы задумались оба. Кажется, это была первая попытка в моей жизни, когда я задумался о главном всерьез.
Вокруг сидели люди. Несколько майоров из академии транспорта и тыла, несколько знакомых студентов с филологического факультета, несколько испитых личностей с грустными и подавленными лицами. «Бони-М» бодро распевал: «Распутин – лав машин», бармен Витя стоял несокрушимо за барной стойкой, вяло перебирая пивные кружки, под потолком скапливался сизый дым от табака, и я вдруг понял, что мы все просто находимся в плену обыденности. Наш мир был, в сущности, только то, что можно было потрогать, понюхать, посмотреть, а посмотреть, по правде говоря, было не на что! Из картины пропахшего дымом кабака мы делали вывод об устройстве мира, а путеводителем становился любой энергичный дурак, дорвавшийся до кафедры.
– Андре, кому ты больше веришь, – спросил я решительно, – Федору Достоевскому или Владимиру Ленину?
– Н-н-ну-у-у…
– Ладно мычать. Ты говори прямо. Как на духу.
– Достоевскому, конечно.
Я поднял кружку.
– И я. Давай! За Федора Михайловича!
На следующий день я пришел в районную библиотеку и попросил «все, что есть Достоевского». В наличии оказались все тридцать томов Полного собрания сочинений писателя. И начал я с «Преступления и наказания».
Влезал я в Федора Михайловича с трудом. Несколько раз хотелось просто дать ему в морду. За грязных больных людей, за бесконечные истерики и припадки, за любовь к страданиям, болезням, нищете, слезам, юродству! Для пацана с улицы Народной, спортсмена с наклонностями хулигана, для честолюбца и прагматика советской закваски, все это было мучительно, неудобно, невтерпеж. И однако же я шел напролом, многое не понимая, многое пропуская, к неведомой цели, которая сияла сквозь бурелом и обещала отрадную истину.
Много лет спустя мне довелось прочитать интервью с Анатолием Чубайсом, который вспоминал свой собственный опыт прочтения Достоевского. С похвальной откровенностью он признался, что писателя ненавидит. За то самое. За истерики и юродства, за православную веру, от которой веет мракобесием, за болезненных героев и воспевание страданий… словом за все то, что я сам пережил, что понять могу, за что не могу осуждать Толика, и не буду. Меня поразило тогда другое. Чубайса стали осуждать. Именно любители Достоевского! Главным образом за черствость! Никому и в голову не пришло, что Чубайс своим признанием поднял писателя на новую высоту. Чубайс и милосердие несовместимы! Чубайс и христианство несовместимы! Чубайс и вера в бессмертие несовместимы! Чубайс нанес бы Федору Михайловичу болезненный удар, если бы признался в любви к нему или хотя бы в симпатии.