– Охальники проклятые! Чтоб вы сдохли!
Мы угорали.
Как-то в воскресенье вечером я заметил, как из парадной, словно из парной, выскакивает раскрасневшаяся мелюзга, и рассыпается по ближайшим кустам.
– Хочешь посмотреть? – спросил Сергеев, оценивая меня строгим взглядом. – Только молчок! Не вздумай ляпнуть кому-нибудь!
Мы зашли. За дверью стояла Любка Петухова. Сергеев кивнул на меня головой.
– Покажи!
Любка задрала платье, стянула трусы и присела, раздвинув ноги. Я вывалился из парадной, давясь от хохота – настолько нелепой, смешной показалась мне ее пися. Сергеев был недоволен.
– Ну что ржешь, как дурак? Чего смешного?
– Смешная… как царапина.
– Какая на хрен царапина? Кончай ржать. И помалкивай.
– Я же обещал.
– Маленький еще. Ничего не понимаешь.
Пончик на бис рассказывал нам, как происходит процесс рождения. Это было что-то совсем невероятное. Я не верил. Никто не верил – привыкли, что Пончик врет по всякому поводу. Это выводило его из себя.
– Да я правду говорю!
– А как же он выходит наружу?
– Живот разрезают. Специальные доктора.
– Живот? Ножом?! Они же умрут!
– Их усыпляют сначала! Понял? Дают снотворное, а потом – чик ножом, и ребенок вываливается.
– Да ну тебя!
Но совсем уже невероятно выглядела история, как сделать так, чтоб ребенок появился в животе. Это было какое-то глумление над человеком. Девчонки затыкали уши. Мальчишки сидели красные, как раки и боялись смотреть друг другу в глаза.
Однажды, кажется, уже в первом классе, Пончик пригласил меня к себе домой. На кровати сидела голая Любка. Она была насуплена.
– Сейчас я вас научу – сказал Пончик строго. – Любка, ложись на спину и раздвигай ноги. Да не бойся, дура!
– Да?! А если у меня ребенок заведется?!
– Не заведется! Мы же понарошку! Как в кино. Я же тебе все рассказал!
– А ты, – Пончик как заправский режиссер готовил сцену, – раздевайся и ложись на нее. Вот так.
Лежать было неудобно. Любка была костлявая и дышала мне в лицо смесью лука и жареных котлет.
– Ну чего застыли? Микки, двигайся, двигайся! Любка, шире раздвинь ноги!
Будущий командир тимуровского отряда, октябренок Мишка, пыхтел, подпрыгивая голой попой.
Любка вдруг заревела, застучала кулачками мне по спине. Мы вскочили, стали одеваться.
– Чего ревешь, дура? – Пончик был недоволен.
– А чего он… мне больно! Я маме пожалуюсь!
– Маме пожалуюсь! – передразнил Пончик. – Да она тебя в унитазе утопит! Дура.
– А что я скажу, если ребенок появиться?! – взвизгнула Любка.
– Утопим его в пруду, как котенка, – равнодушно буркнул Пончик.
– Как… котенка? – в Любке заговорили материнские чувства. – Ты что? Он же маленький.
Пончик страдальчески возвел очи к небу
– С тобой говорить… бесполезно. Баба она и есть баба. Ну, а ты как, Микки? Понравилось?
– Ничего, – соврал я.
– Поначалу всем страшно. А потом привыкните.
«Ну, уж нет! Сам привыкай! – думал я, застегивая в коридоре пуговицы. – Дуракам закон не писан».
Мы с Любкой выскочили во двор и разбежались в разные стороны. Минут через тридцать я обнаружил ее на скамейке. Она грызла семечки и болтала ногами. Я присел рядом.
– Слышь, Любка, ты это…
– Чего тебе?
– Не вздумай болтать.
– Вот нарочно расскажу!
– Ты что?! Нельзя! Это же… преступление!
– Раньше надо было думать! Если будет ребенок – я молчать не стану, понятно?
И, вздохнув, добавила мрачно, перестав болтать ногами.
– Мама правильно говорит, все мужики кобели проклятые…
Любка, Любка… Она переехала со двора в третьем классе, кажется… Что с ней стало? Можно только гадать…
Телевизор, советская мораль, русская классическая литература дополняли сексуальное воспитание до полного, фантастического уродства. Долгий поцелуй на экране выворачивал моего папу наизнанку, он скрываться на кухне и курил там свои вонючие папиросы «Север» по 14 копеек за пачку. В грандиозном и патриотическом фильме «Освобождение» простой солдат, взяв в плен власовца, называет его проституткой: я до сих пор помню, как вспыхивали мои уши от стыда, помню, что минут десять после этого мы с родителями не могли смотреть друг на друга. Мне остается только догадываться, какие трещины и рубцы появлялись в моей душе, когда ее погружали то в грязную лужу дворовой правды, то пытались отдраить наждаком советской педагогики и морали.
Анекдоты той поры поражают меня до сих пор своим беспредельным цинизмом. В дикой похабщине обнаруживался бунт не против ханжества, но против самого целомудрия. Стыд во дворе считался позором. Люди словно мстили кому-то за чудовищный обман в учебниках, в книгах, на партсобраниях и демонстрациях. Мстили, как макаки: задрав штаны и вихляя жопами.