Летел голубь, летел сизый...
Кладу голубя на руку,
Не тешится,
Переложу на другую –
Не ластится…
Русская народная песня
Мелодия, добравшись до высшей своей точки, вобрав, кажется, в крещендо, весь воздух зала, весь его кислород, оставив онемевшую публику задыхаться, замерла на миллисекунду, и обрушилась вниз, в пропасть, чтобы затихнуть, обессилев, прошептать неразборчиво финальный аккорд. Вместе с нею рушится и что-то внутри Кислицына. Ноги, согнутые в коленях у него затекли, онемели, но вытянуть их он не решался – будто боясь спугнуть, едва слышно, но ещё звучавшую то ли меж клавиш, то ли в нём самом, музыку. Где-то там, за сценой, скрытая вместе с другими оркестрантами от посторонних глаз, находилась со своим роялем его Ольга. Правда, сама она не знала, что была его, однако, про себя Кислицин всякий раз повторял: «моя». От этого «моя» ему делалось жарко в груди и как-то беспокойно в душе, как бывает первым в году снежным утром: проснувшись, лежишь, ещё не открывая глаз, но уже чувствуешь всем нутром невыносимую, сладостную белизну, которая расплескалась за окнами, окутала, пленила улицы, и те стоят замерев, привыкая к новому одеянию.
Так вот, Ольга. Ей было около тридцати, и она обладала той внешней какой-то непоколебимой уверенностью, которая могла бы повести за собой народы, но конечной цели у Ольгиного шествия не было, и потому звать кого-то в свой поход ей не было никакого смысла. Не красивая, но статная, несущая гордо свою некрасоту, так что многие ошибочно принимали её за привлекательность, однако, вскорости присмотревшись, разочаровывались, смущенно отводили глаза, обознались, мол, простите-простите. Ольга была похожа на незавершенный одарённым, но ленивым художником портрет: черты лица её были как бы не прорисованы до конца, круглые, чуть навыкате глаза казались бесцветными, губы - слишком тонкими, едва обозначенными торопливым карандашом.
Впервые артист Женька Кислицын по-настоящему обратил на неё внимание эдак с полгода назад. То есть он видел её и раньше – Ольга значилась пианисткой в театральном оркестре, и потому они то и дело сталкивались на сумрачных лестничных маршах закулисья, в буфете и даже несколько раз в метро, кивали друг другу и тут же расходились, как и всякие посторонние люди, которым решительным образом нечего сообщить друг другу.
Всё дело было в локоне... Выбившийся в нужное время из тугого бесцветного, как и вся Ольга, узла на её затылке, он заструился по высокому лбу, поделил надвое лицо и неожиданно попал в лучи апрельского, флорентийского какого-то солнца, бьющего в окна репетиционного зала. Сверкнул и тут же потух, осветив на мгновение нежный Ольгин профиль. Беатриче, Пьяца дель Дуомо, аморе мио… Кислицын на некоторое время ослеп.
– Начали с третьей сцены! – рявкнул режиссёр Неклюдов, и над его блестящей лысиной взметнулись, подхваченные невидимым сквознячком, несколько седых волосков. Его, тощего, иссушенного нереализованностью человека, в труппе держали за бездарность – Главному, Всенародному, Гениальному, Великому и так далее, и так далее нравилось врываться на репетиции к Неклюдову и говорить:
– Ну что же вы милый, етить! У вас же артисты, как после гулянки, того и гляди концы отдадут, мизансцена разваливается, погодите-ка, погодите-ка, сейчас мы всё поправим, вы позволите?
И Неклюдов позволял, потому что выбора у него не было. Главный и Великий в очередной раз подтверждал свой главенство и величие, Неклюдов подобострастно замирал, а после орал на артистов, чтобы сохранить остатки достоинства. Тут надо заметить, что Великому вообще нравилось окружать себя бездарными людьми – так он квитался со всеми, кто был талантливее его самого, посредственности наполняли его жизненной энергией, гении – старили. Те, кто успевал – вовремя увольнялись, разлетались по другим столичным театрам, уходили в кино, со скандалом вырывались из цепких старческих лапок, оставляя меж острых коготков вечного своего властителя клочья нежной актёрской души. Оставался тот, кто оставался.
– Кислицын! – взвизгнул Неклюдов, заметив ослепшего и пораженного Женьку, который съехав на самый краешек стула, застыл в таком странном, неудобном положении, устремив невидящий взгляд прямо перед собой. – Вам что, особое приглашение нужно?!
– Куда? – удивился Кислицын, с некоторым усилием возвращая себя в реальность.
– На сцену, батенька, на сцену, к славе-с, так сказать!
Неклюдов ёрничал и кривлялся. Татьяна Павловна, народная артистка ещё того, прошлого времени, канувшего давно в небытие, но по-прежнему значимого, когда дело доходило до регалий, украдкой смотрела на маникюр, согнув к маленькой ладошке сухонькие, старушечьи пальцы. С маникюром было всё славно, сама же Татьяна Павловна давно утратила и красоту, и свежесть, и много лет ехала исключительно на былой славе. Петя Елохов, вечный мальчик - волоокий принц несуществующего королевства, ныне, правда, изрядно потрёпанный судьбой и женами, а их у него было, неловко сказать, штук пять, и каждая сумела урвать в браке какой-нибудь бесценный для Пети кусок, с трагическим видом замер у окна, уставившись на какую-то дамочку в красной шляпе, которая, стоя на площади, тревожно оглядывалась по сторонам –высматривала кого-то. Ольга бесцельно перелистывала нотные листы. Всем было скучно. Дело не ладилось. Ставили какую-то неизвестную пьеску какого-то давно забытого (и чёрт бы с ним, ей-богу, но эта извечная неклюдовская страсть к поискам смыслов там, где их не было и в помине…) польского автора. Ольга, согласно замыслу, должна была невидимая, два часа тихонько наигрывать за сценой, а после, в самый кульминационный, трагический момент, когда жизнь, казалось утрачивала всякую цель, а герои –надежду, выезжать со своим роялем на авансцену на дребезжащей, на какой раза по три в месяц возили на казнь Емельяна Пугачева в исполнении блистательного, но пьющего Саньки Иноземцева, телеге и олицетворять собой всепобеждающую силу искусства. Но то ли сила искусства никого не побеждала, то ли Неклюдов был с ним несовместим, в общем, Ольга казалась лишним элементом, а рояль, тот и вовсе притворялся, утратив всякую торжественность, вставной челюстью, небрежно забытой каким-нибудь беззубым титаном на театральных подмостках... Впрочем, всё это было уже не важно. Главным по-прежнему оставался Ольгин локон, да и вся её золотистая головка, крепившаяся к изящной шейке, у основания которой так ясно, так выпукло виднелись острые позвонки. Кислицын глядел на них и душа его приходила в движение.