Выбрать главу

Он выжидающе замолчал… Вот как, еще и разузнать пытается? Да я скорее помру, чем скажу, со стыда сгорю, коли кто проведает! Губертек-то молчит, только для виду храбрится, – знает, упырь, что, разболтав, не оберется беды: про найденный заклад, на который пошел его дареный платок, болтали слуги, да только на меня не подумали.

– Ничего не произошло, – я упрямо нахмурилась. – Прощайте. Я ранешенько вернусь, до свету, пока тетя Эльжбета не хватилась...

Он собрался было что-то сказать, но я опередила:

– И не надо утром приходить меня встречать, я прошу!.. Сами говорили: ведьмы что птицы вольные, никто над ними власти не имеет. Вот и долечу, стало быть!

– Как тебе будет угодно… – тихо и грустно произнес он.

Я виновато потупила очи, потом наклонилась, сорвала низенький кустик с короной пахучих цветков – добрую былинку, материнскую душичку, богородицыну травку, – их много было у опушки, и на них не падала тень. Говорят, когда апостолы пришли поклониться усопшей Деве Марии, то нашли открытый гроб, в котором лежала добрая охапка этой травы: Господь Иисус сменял одну на другое, дав знак, что у него все живы.

Один стебелек я взяла себе, а прочие протянула молодому барину: молча заложила за кожаную перевязь поперек плеча, на которой он нес свою скрипку. Так же молча отвернулась и быстро пошла по дороге – к загибу, за которым была тропа к ключу и дальше наша хата. Не простилась, не обернулась, а сердце все равно билось где-то у самого горла.

Он стоял на дороге и смотрел мне вслед, – не делая попыток ни остановить, ни окликнуть. Просто смотрел – так же, как закатное солнце на восходящую луну через весь небосклон. Ждал, провожал взглядом, чтобы потом, – я знала, – провожать слухом, а то и пойти украдкой следом, – просто чтобы убедиться, что я зашла за плетень, что пес залаял, дверь скрипнула, а родные встретили. Тревожился, но не делал ни шагу, – потому как я попросила. А ведь мог бы взять за руку и отволочь до дому, как любой из моих братьев. Мог бы, наверно, как Губертек, схватить в охапку, назвать цветочком и медным грошиком, противно засмеяться тому, что у меня еще ни здесь, ни там не выросло, подарить красный платочек… Тьфу ты!

Так уж повелось, что никто ни о чем меня не спрашивал и слышать не хотел: вот еще, будешь девку слушать, – сам как девка станешь. Он – и спрашивал, и слушал.

Почему-то от этих мыслей у меня заныло в груди: ее и так уж не первый месяц тянуло и распирало изнутри, словно квашню в закрытой кадке, потихоньку превращало из плоских мешочков в два молочных кувшинчика… В которых отчего-то отдавались удары сердца.

Я знала, что, войдя во двор, нарочно громко окликну кого-нибудь из домашних и радостно рассмеюсь. Чтобы он знал, что все хорошо и не боялся.

***

Дома я наконец-то обняла мать и бабушку. Отдала денежку, что нет-нет дарила мне Амалия, и всякую дорогую мелочь: серебряную ложку, бирюзовые бусики, белую рубаху.

– Явилась, гляньте! – Томаш усмехался, что-то ладя ножиком при свете лучины. – Я думал, тебя Губертек в город взял. На поле не было тебя, Ленка глаза проглядела, только Гинек ей долго глядеть не дал, хааааа.

Гинека и впрямь не было. Батька, смирный и трезвый, лежал на лавке, сложив руки на груди, ровно покойник, и смотрел в темноту. Петр вошел со двора, молча улыбнулся – красивый и ладный, с подстриженной бородкой и приодетый: в кожаном камзоле и сапогах. Ловчий господина барона, он тоже был вроде как при господах, а потому понимал меня.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Дом был родным и теплым: лучинка, сверчок за печкой, паутина в углу над дверью, сонное дыхание, усмешка Томаша и мычание матери, запах кислого теста, прогоревшего угля, прелых поршней и бабкиных трав. В замке пахло иначе, даже в комнатушке, где я ночевала: воздух там был гулким и холодноватым, пах старым камнем, и дыхание терялось в нем, как эхо в озерной пещере. Зузана на ночь бормотала молитвы, а по утрам привычно шпыняла меня: больно щипала, норовила толкнуть, если зазеваюсь.

– Ну что, сказывай, как живется-служится? – бабка Магда села на сундуке и похлопала рядом: пошепчемся, мол, ее глаза отблескивали, как два пруда, отражающие луну. Сундук, заваленный мешочками и тряпичками, был мягок, лоскутное одеяло пахло старостью.