Выбрать главу

— Посевная. Не велит дилектор совхоза вином торговать. А вы будто лимонату купили.

— Как это не велит? А если у меня кореш?! Видишь, Павел приехал. Чуть не тридцать лет не встречались.

— Двадцать шесть, — уточнил я.

— Во, видишь, двадцать шесть. Он редактор. Слышь? Любого пропечатает. Директора совхоза за то, что вином не велит торговать. Тебя за то, что перцовку мне подала, а не коньяк. Пропечатаешь?

— Да я не редактор. Просто в газете, — поправляю я Ванюру.

Ванюре показался подозрительным стакан. Он дунул в него, хотел подозвать буфетчицу, потом махнул рукой.

— Спирт — он всех микробов намертво разит. Кто выпивает, даже рак его в жисть не возьмет, — объяснил он и сполоснул стакан перцовкой. — Ты не сомневайся, Галька у меня тут разворот дает. Строго за чистоту воюет.

Мы заедаем перцовку засохшим сыром и ведем суматошливый разговор. Я хочу узнать, кто жив из коробовских, а Ванюра рассказывает о том, как работал в Кустанайской области, возил на тракторе товары.

— Чаще водку возил. Едешь — как на носочках идешь, чтоб ни-ни. Тряхнуло — считай, что все пропало. А добрался без боя, считай — три поллитрухи твои. Тут уж отдай, не дыши. Да ты должон такой порядок знать. Хорошо работалось, Галька что-то в голову вбила: спиваешься, дескать, уходи. Потом домой ее потянуло, к сестре, к отцу ближе. В общем опять сюда приехали. Но я нигде не пропаду, я механизатор широкого профиля. Не хуже инженера могу. Сносно живем, даже, можно сказать, хорошо.

Ванюра порывался еще угостить меня перцовкой, но я отказался. Я хотел быстрее в Коробово, словно ждала меня там вовсе не тронутая временем моя довоенная деревня, словно все дорогие мне люди были еще там.

Попрощались с уговором, что завтра под вечер я вернусь в Липово и загляну к Ванюре домой, увижу тогда все семейство.

Вот тебе и незаметный приезд, тихое посещение родных мест.

Ванюра отправился в мастерскую. Крепкая, в гофрированных складках шея рдеет от выпитой перцовки. Поступь уверенная, веселая. Какой решительный, бывалый человек!

Я спустился с липовского угора и малоезженой дорогой двинулся к своей деревне. Идти хорошо. Под ветром, меняя оттенки, волнуется озимь. Над ней ныряют в воздухе жаворонки. «Сей-борони, сей-борони!» — напевают они, торопя пахарей. Вот черный пихтарник, снова угор. И вдруг я замер — сосна! Да это же та самая упиральская сосна, у которой отдыхали мы с дедушкой, до которой провожала на фронт Андрюху Галинка, от которой видны сады нашего Коробова.

Какая-то удушливая волна поднялась к горлу. Я остановился. Вот она, дедова любимица. По-прежнему стоит литое, с бронзовым стволом дерево, по-прежнему куда-то вдаль плывет оно, загребая воздух ветками-веслами. И кажется, что ты плывешь, когда смотришь, как качаются на верховом ветру сучья.

Дерево такое же. Какие-то двадцать шесть лет не оставили никакого следа. А я за это время вырос, успел поседеть, потерять столько родных.

Только теперь я постигаю дедушкину тоску по родному пепелищу. Ведь здесь стоял он в изрешетившейся, худой шинелишке, после трех лет германского плена возвращаясь домой, и плакал, завидев черемухи своей деревни. Я теперь понимаю, отчего он, еще не узнанный, исхудалый, стал на колени в родной избе и поцеловал половицу.

А дерево плывет, как корабль в синем море. Я тоже пришел сюда после долгого пути. Я сел к сосне, одолеваемый усталостью, и вспомнил дедушку. Доморощенный просветитель, книгочей, высший авторитет для односельчан. Крестьянин со светлым лбом просветителя, с васильковыми ребячьими глазами, которые выдавали чистосердечие и доверчивость. И еще большие, на вид неуклюжие руки, которые могли пахать землю, мастерить гармошки, переплетать книги, ласкать ребенка и ставить избы.

После той поездки в Коробово дедушка поступил работать столяром и переплетчиком в библиотеку. Это ему нравилось. Для него не было ничего святее книг и учения. У кочегара он выпрашивал тома, осужденные на сожжение. Он страдал из-за того, что их уничтожают. Ведь среди растрепанных бумажных груд были, казалось ему, редчайшие книги.

Русские классики, великие гуманисты в кровь и мозг его влили любовь к людям, в его измученном сердце благодаря им жил ласковый мир. И разве мог он предать их, их детища, пусть уже истрепанные читателями? Дедушка приносил домой обреченные сочинения Щедрина и Короленко, Григоровича и Помяловского, переплетал и радовался, что они снова стали живы.

Дедушка благоговел перед людьми грамотными. После войны, когда я учился в институте, он обращался ко мне в письмах непременно по имени и отчеству. Я возмущался, я уговаривал его называть меня, как всегда, Пашей, ну, Павлом, но он был неумолим и по-прежнему письма начинал обращением: «Многоуважаемый, дорогой мой внук Павел Аркадьевич!» Он объяснял это тем, что я уже взрослый, что во мне отражается самое дорогое для него — сыново имя.