Лалетин остановился, потянул тугой воротник косоворотки, повторил:
— Так она говаривала. Я почему это вспомнил? А потому, что изволочили мы эти слова — революция, революционер. Все за них уцепились — и кадет, и анархист. И Курилов себя революционером называет. Я так считаю, что чистым это слово обязаны мы содержать. А такие, как ты, Курилов, что делают? Да такие паскудят, плюют революции в самую душу. Что касаемо тебя, оправдания тебе нету, хоть и в тюрьме сидел. Верно тут сказали: взашей тебя от партии надо. Я вот первый руку подымаю. — И сел с разожженным от волнения лицом.
— Правильно! — звучно ударил чей-то бас.
Филипп шел после собрания и думал о Кузьме Курилове:
«Почто он вину-то не может понять? Вот посадить бы его заместо Капустина с отцом Петра да Федором Хрисанфовичем, враз бы уразумел.
Ну, и я тоже не много смыслю. Столь же смыслю. Кто последний речь держит, тот, по-моему, и хорошо говорит. Говорил Дрелевский — верно, Утробин сказал — я подумал, дельно. Надо вот самому понимать. А как такому обучиться?»
Потом Филипп разобиделся вдруг на Лалетина за Спартака. «Наговорил, наговорил, что будто я не так про социализм сказал, а ведь не пояснил тоже. Вот кабы взялся да отвеял из моей головы мякину, да показал, в чем зерно-то? Почто тот социализм хуже?»
Солодянкин был не в силах совладать с напором горьких мыслей и чувств. Уж коли он к большевикам повернулся всем лицом, так надо его направлять.
В эту ночь не мог он уснуть.
Вот Ленин все понимает даже наперед. Его бы послушать, и настало бы просветление. Филипп вскочил с постели. Вот она, нужная-то мысль! Надо Ленину написать. Может, есть у него специальная школа для нешибко грамотных, где учат таких, как Филипп, уму-разуму?
Филипп зажег коптилку, почистил ржавое перо. За окошком сипло ныла вьюга, просилась в подвал, тренькая державшимся на картонном пятачке стеклом. Солодянкин, навалившись грудью на хлипкий стол, мучился над письмом, с замиранием думая, что, когда уйдет письмо, надо ему стать вовсе другим, вчистую перемениться. Ведь сам Ленин узнает и, наверное, спросит:
— А он как, этот Филипп Солодянкин, стоящий парень или просто так, ни рыба ни мясо? Поди, учить его — зря силы переводить?
Как Ленину ответят, судить трудно: ничего ведь Филипп пока не сделал. Ногу только себе прострелил. Но он решительно въехал на белое бумажное поле и написал:
«Дорогой товарищ Ленин, как нашего учителя рабочих и крестьян, прошу Вас, обратите на меня внимание и возьмите куда-нибудь учиться, чтоб я понял, что к чему на земле. Так как образование у меня, почитай, никакое, согласен я на все. Хоть в самую студеную избу посадите и давайте хлеба половину фунта на день, буду учиться. Товарищи мои и Марксовы книги понимают, и речи говорить умеют, а я совершенно к этому негодный. А понимать страсть как желаю. Ах, если б кто знал, как мне теперь хочется учиться.
Я ведь слышал, что Вам недосуг, поди, и нет школы такой, но мне уж невмочь без учения. Товарищ Ленин, обратите на меня внимание, выведите на свет. Когда говорят про учение, у меня, кажется, все нутро горит. Я бы уж себя не пожалел».
«Нет, не пожалел бы», — твердо сказал себе Филипп.
Он перечитал письмо, подумал, что бы еще можно было добавить. Потом решил, что вроде сказано все, и поставил подпись:
«Филипп Солодянкин-Спартак, гражданин города Вятки, сын рабочего человека Гурьяна Васильева, сам рабочий, солдат, а теперь красногвардеец».
После этого он лег и долго лежал с открытыми глазами: представлял, как получат его письмо в Москве, как понесут к Ленину. Замирал дух. Ему было тревожно и радостно. «Чего наделал-то я… Надо волосы дыбом иметь на голове, чтобы так-то».
А наутро вдруг взяли его сомнения. «Может, не надо такое письмо посылать? Ленину, поди, и спать некогда, а тут еще обо мне забота». Филипп согнул письмо вчетверо и положил в карман солдатской рубахи: подумать надо.
ГЛАВА 8
В память Филиппа врезался суровый слог мандата:
«Предъявителю сего тов. Филиппу Гурьяновичу Спартаку (Солодянкину) поручается утеснить в занимаемых роскошных помещениях представителя буржуазии, домовладельца Степана Фирсовича Жогина и занять для себя и своей матери две комнаты…»