Выбрать главу

— Приехали.

Мы вышли из автомобиля, и я, мельком оглядев его двор, вдруг снова ощутила себя птицей, пойманной птицеловом. Во дворе росли некрупные деревья, на лавочках сидели, покрикивая на бегающих вокруг малышей, морщинистые старухи, они, как по команде, повернули восковые головы в нашу сторону и замолчали. День был таким теплым, что, если бы не отсутствие листвы на деревьях, можно было бы подумать, что уже — лето. И тут я вдруг обнаружила, что на меня вместо полушубка одета белая куртка. Я пораженно потрогала ее, подергала молнию, потом подняла взгляд вверх — и уставилась на Дубровина. Его рук дело, понятно. В полушубке жарко, он засунул его в багаж, а мне дал вместо него куртку, и я, отвлеченная страстным разглядыванием Филиппова, подмены даже и не заметила. Но ладно, спасибо Дубровину. Куртка красивая, а главное, она соответствует погоде. И я не выгляжу нелепо: в меховом полушубке среди нагретых солнцем, уже подсыхающих луж.

Обычный подъезд обычной панельной пятиэтажки украсился несколькими железными дверями: значит, и у скромных жителей, ютящихся в шестиметровых кухоньках и снимающих верхнюю одежду и обувь между шкафами и дверью в комнату, стоя точно акробаты на одной шашечке линолеума, уже есть, что можно украсть, — хотя бы, по их мнению, — и потому-то они и прячут свое имущество за танковыми дверями. Честное слово, загадочен русский человек. Но бывший советский загадочен вдвойне. Сбросив, как лягушачью шкуру, советскую мораль, он с космической скоростью растащил казну номенклатурного Кощея — и даже вот жителям таких скорбно — скромных пятиэтажек кое-что, выходит, перепало. Мы потому, мол, у Кощея Кощеивича все забрали, что он сам еще нашим батяням обещал коммунизм на Земле построить. Да наврал! А мы заставили его, подлую морду, обещаньице выполнить. Ну, для всех не получилось, так оно и раньше для всех не выходило. Но пусть хоть теперь батяня порадуется. А то, что друганы батянины, коим пенсию некому стало платить, повымирали, жаль, конечно, но мужаться надо, не плачь, батяня, ну чего тебе не жить в твоем личном, отдельно взятом, коммунизме? Помяни стариков — да и дело с концом. Ох уж эти плоские ступенечки грязных лестниц, по которым ты ступаешь, мой сын. Не бери в голову, батяня. Переселю тебя скоро в коттедж да еще приплачивать буду тебе аккурат ко дню пенсии за то, что коммунизм наш с тобой сторожишь.

Мы поднялись на пятый этаж.

Квартира Дубровина произвела на меня на этот раз еще более странное впечатление. В ее чудовищном, нежилом беспорядке, нагромождении коробок, рюкзаков, старых журналов вдруг я различила какой-то скрытый замысел — будто, подобно ребенку, строящему из кубиков и легоблоков, а когда они заканчиваются, из любых коробок, картонок и сломанных машинок, то, что он задумал, Дубровин тоже создает хаос своего холостяцкого мира, подчиняясь особой идее, а не просто неряшливой случайности. Разумеется, мы все — даже самые примитивные из нас — вкладываем в образ своего дома свой характер, и свои амбиции, свои мечты, если таковые имеются, и свои представления, почерпнутые в родительской семье. Так у одних сделан акцент на гостиной, но бедна и убога детская, небрежна и малопривлекательна спальня, у других детской комнаты нет вовсе, и дети кочуют по комнатам, как цыгане, но кухня и ванная кажутся сошедшими с фотографий из самых модных зарубежных журналов, посвященных домашнему интерьеру… Все это понятно… Но жилище Дубровина отражало нечто большее, чем казался он сам со своими пристрастиями, оно являлось как бы всем миром сразу, и Дубровин был в нем одновременно и Адамом, подпавшим под искушение, и Ноем, построившим свой ковчег. Но, более того, он был как бы и богом этого мира, в котором существовал не на пятом этаже панельного дома, но в лесу — какие-то полуживые палки в горшках намекали на это, на берегу реки — в центре комнаты на поцарапанной тумбочке стоял аквариум, в палатке — возле которой лежали никогда не открываемые полинялые рюкзаки, а на деревьях висели веревки и сушилось белье, подсыхала пойманная рыба: действительно, мелкая рыбешка, прицепленная синими и зелеными прищепками, соседствовала с вывернутыми на изнанку и оттого неприлично белеющую карманами, неновыми брючишками…

Он жил один, как Торо, окружая себя тем, что смог найти на лесных свалках (то есть на дворовых помойках), и, казалось, питался только корками хлеба и старым пшеном, но не просто предавался созерцанию птичек — в клетке на книжных полках, самодельных и неуклюжих, желтела молчаливая канарейка, но, несомненно, обязан был воплотить какой-то глобальный замысел. И, если бы я не видела его за пределами этого ковчега, не знала бы, как рискованно и легко он водит машину, как быстро находит язык с крашеными продавщичами, я бы решила, что это нелепое, захламленное, но подчиненное решительному замыслу, трехкомнатное пространство, создано больным умом, фанатично полагающем своим единственно-возможным воплощением непризнанную гениальность, на что намекнули бы мне торчащие из старых ящиков и старых столов желтые углы бумаг, исписанных кривыми непонятными буквами.