И когда мне позвонили из института и сообщили, что диссертацию мою не утвердили, причем не просто рекомендовали доработать, как случалось с большинством соискателей, а не утвердили окончательно, бесповоротно, другими словами зарубили совсем, я как бы и не запереживала, а просто вдруг обнаружила себя стоящей в пустоте — причем мои ноги не чувствовали земли, а словно парили, парили и покачивались…
Но моя подружка Эля, любящая выпить, мы с ней когда-то вместе учились года три в школе и внезапно встретившись в парке, вдруг интенсивно заообщались, отреагировала на мой провал драматически: она позвонила Дубровину, запричитала, застенала, затребовала доказательств, что он — мой верный, единственный друг, и вина. В результате мы с ней накачались, сели к Дубровину в машину и он повез нас в лес. И там, над обрывом., при ярком, желтом свете Луны, под шум разговорившихся древесных вершин, я забралась на капот Дубровинской машины и стала танцевать, впечатывая свои острые, тонкие каблучки в не очень прочный металл…
— Ты что сдурела! — орал Дубровин. — Ты мне машину испортила, теперь как ее продавать?!
Благодаря этой истории, я узнала, каким способом добывает себе прожиточный минимум Сережка: занимает у отца деньги, покупает в столице автомобиль, ездит на нем, а потом продает, наверное, немного дороже…
Прошло два дня. Вечером я пришла домой и тетя Саша сказала, что был Дубровин, но меня так и не дождался. В моей комнате на столе лежал большой лист бумаги, на котором размашистым каракулеобразным почерком Дубровина было выведено: «Чтоб ты сдохла, крыса!»
И словно что-то у меня внутри всхлипнуло — и онемело.
Да, да, у него такой юмор.
«13 июня.
Филиппов приехал из Варшавы вчера. И вечером уже был у меня. Он был необычно весел, шутил, говорил, что разговоры о вражде между поляками и русскими сущая ерунда, что вся вражда заканчивается после второй рюмки, рассказывал, как признался другу-поляку в том, как сильно любит женщину по имени Анна. И как они пили водку, а потом он позвонил, нетрезвый, домой, дал телефонную трубку поляку и «друг Ежи» назвал Марту моим именем… А я слушала, отпивала маленькими глотками горячий свежий чай и не знала, как сказать ему, что диссертация моя провалилась.
Потом я пошла его провожать. Прямо в лицо неслась желтая пыль, облака тоже отливали болезненно-желтым, круглые часы под облупленной башней вокзала показывали девять. Иногда я чувствовала локоть Филиппова — горячий и такой родной. Запыленная листва казалась ненастоящей, точно ее вырезали из мутной ткани и приклеили к ветвям деревьев.
У виадука, по которому Филиппов собирался бежать на электричку — до ее отхода оставалось минут семь — я приостановилась и, глядя не на него, а куда-то мимо, а точнее, в никуда, произнесла, как мне думалось, совершенно спокойно: «А мою работу зарубили Причем — совсем».
— Совсем? — Переспросил он как-то жалобно.
Я кивнула.
И он, махнув рукой, побежал вверх по ступеням лестницы. Его тяжелые ноги в темно-синих джинсах еще какое-то время равномерно мелькали в моих зрачках… Потом я вернулась домой, разложила карты и впервые погадала на него. Я отпускаю твою душу на волю, прошептала я. Верила ли я в тот миг в мистический смысл произносимых слов или мое сердце, уже предчувствовало то, что произойдет вскоре, я не знаю. Но раньше я никогда не гадала на Филиппова. Никогда. Чтобы не прогадать. Так научила меня тетя Саша: нельзя гадать на того, кого любишь. Люблю? Наверное, теперь нет. А любила? Или просто душа моя была, как приемник, настроенный на его волны и воспринимающий е г о чувства как с в о и?
Я не знаю.
Но сегодня, в девять утра, он позвонил мне и прокричал в трубку, что, расставшись со мной и приехав в Академгородок, встретил женщину, Людмилу, свою первую любовь, с которой когда-то они глупо расстались… И он провел ночь у нее. И она дала ему пижаму своего мужа. И в общем — это любовь!!! Она разводится, он бросает Марту! Анна?!
— Что? — сказала я безучастным тоном.
— Анна!
— Я поздравляю тебя»
50
Был тот странный августовский вечер, когда или освещение, или дурманящие запахи травы и цветов, внезапно создают ощущение нереальности, и сейчас я брела к старому своему дому, будто совершенно утратив представление не только о том, где я нахожусь и какое время на дворе, но и чувство определенности своего «я». Точнее, «я» моего как бы не было, сейчас вовсе, оставалось только одно чистое восприятие: обоняние и зрение, и слух, но кому это все принадлежало — мне или самой природе, самому августовскому вечеру понять было невозможно. Да и само стремление понимать готово было раствориться, исчезнуть и, если бы кто-то сказал мне, что я — невидима, даже удивления не вызвали бы в моей душе его слова. А душа — душа моя. слившись с августовской красотой, испытывала невыразимый покой.